Читать книгу: «Молвинец», страница 5

Шрифт:

как никогда ещё не целовала!

По твоим дорогам – проталины, словно глиняные позвонки,

по твоим горам, словно по головам великанов.

Никогда я ничьей не касалась так жарко руки

разве только твоей, что в веснушках, прожилках духмяных!

И восстану тобою, земля! Воспою тебя словом, что впаяно в песнь.

Я же раньше не знала, как это тебя целовать в соль земную.

Если трудно нести, помогу! На Голгофу тяжёлый твой крест,

если хочешь, себя в твоё тело однажды вмурую!

Так мужчине любимому я отдалась бы – нутром,

всем распластанным телом, его обвивая, целуя.

А земля для меня – это даль, это рельсы, метро,

времена, города, золотые дожди, ветродуи.

Там, в груди у меня еженощно вскипает земля!

Топь моя! Боль моя! Крепь моя! Гвоздяная рябина!

Не бывает начал ни с листа, что белеет, с нуля,

а бывает оно – захребетное, кровное! Вынуть

не получится! Прадедов, бабушку, маму, отца.

Россь. И Русь. Аввакума, раскольников воспламенённых,

этот русский характер, привычки, черты все лица,

мешковины, былины, вершины, всех пеших и конных.

Белых, красных, убитых, распятых, сгоревших в кострах,

истреблённых, погибших, обманутых, преданных, битых.

Если землю целую свою, её тленье и прах

и следы Богородицы здесь, на песке и на плитах.

Где натружены стопы. О, тонкие пальцы её!

Она гладила ими вот эту прохладную почву!

Потому вся земля – песне быть! – вся насквозь, вся поёт!

Я целую, целую, и – млечно мне, праведно, прочно.

И ни жизни, ни смерти, ни вечности я не боюсь.

Ни распадов! Ни острых осколков, что – врежутся в кожу.

Но пока я целую, взяв в горсть эту землю, чей вкус

невозможно прекрасен. Любовью любовь, словно множу!

***

Никогда моё имя ни вслух и ни всуе,

даже возле, где имени свет – никогда!

И под именем! Там, где заря прорисует

эти жёлтые ниточки, жгутики льда.

Даже в водах его тёплых, околоплодных,

где рождается слово, как будто дитя!

Никогда моё имя! В нём годы и годы,

в нём века! Даже камень в него! Коль хрустят

позвонки его! Сердце дождями стекает.

Вымуровывает моё имя меня

из-под пеплов, завалов, Гомера, из камер

в магазинах, на улицах. Не было дня,

чтоб без этих завистниц прожить мне. Ну, хватит.

Моим именем ангел три неба подпёр!

Хватит дёгтем ворота вымарывать, платье

обсуждать, за седьмою пусть буду печатью.

Я – не Бруно Джордано, чтоб так вот – в костёр!

Чтобы пламя своим языком моё тело

облизало, объело: живот, ноги, грудь!

Я – не город Калязин: топить меня в белом,

невозможном младенческом мареве спелом,

так котят топят, чтоб никогда не вздохнуть!

Так контрольным – в затылок! Так родину рушат,

на осколки пускают. Пытаются так

меня – вечную – расчеловечить! Мне душу

обесчестить! И кинуть во темень, во мрак.

Иль в овраг! Я не враг вам, кричу, но что толку?

Рот заклеен у вас, имя рвущих моё,

разрядивших в него под завязку двустволку,

облетающих поле, леса, вороньё.

Вот такое сейчас у меня Житиё!

Вот такое сейчас направление ветра.

На частицы раздробленное, но поёт

и всё чует, оглохшее, у парапета,

если я слепотой перезрячее света.

Если я сквозь все стены, все дальности слышу!

Колокольней во мне, хоть разбита вся глотка!

И поэтому тише, как травы, как мыши.

Ибо здесь бесполезна прямая наводка!

***

Ты сжигаешь мосты, ты взрываешь мосты,

доски плавятся хрупкие, жухнут листы,

дыма чёрного в воздухе корчится хвост.

Я – на том берегу! Мне так нужен твой мост!

Тварь дрожащая – я. Каждой твари по паре,

я тяну к тебе руки в бесстрашье, в угаре,

пламень лижет мне пальцы огромным горячим

языком. Тебя вижу я зреньем незрячим!

О, котёнок мой, слоник мой, деточка, зайчик.

Каждой твари по паре! Откликнись…Я плачу…

Плеск огня. Руки – в кровь. Я зову. Ты не слышишь!

Голос тонок мой. Тонет он в травах камышьих.

А народ напирает. Старик тычет в спину

мне сухим кулаком, тащит удочки, спиннер,

и тулупчик овчинный его пахнет потом,

и картузик блошиный его терракотов,

а у бабушки той, что вцепилась мне в руку,

что истошно орёт, разрывает мне куртку,

вопрошая: «Украла! Упёрла! Спасите!»,

и солдатик щекой прислонился небритой.

Ах, народ мой! Любимый! Не надо…не надо!

Я оболгана, но погибаю – взаправду!

И взмывается тело над пропастью, бездной,

словно мост, что сожжён, что расплавлен железный.

И хрустит позвоночник. И плавятся кости.

Пляшут ноги по телу. Впиваются трости.

Гвоздяные колючки. Копыта кобыльи.

О, как больно! Меня на вино вы пустили.

Проливаюсь я, льюсь виноградной ванилью,

кошенилью да шёлком, Чернобыля былью.

Две земли предо мною. Два неба. Две части.

Их связую в одно. Каждой твари – по счастью!

Каждой твари по слёзке, по пенью, молитве.

Моя песня нужна, я за песню убита.

Я за песню разъята. Разбита. Разлита.

Моя жизнь пролегла по-над раной открытой,

по-над пропастью между любовью и битвой,

по-над пропастью между мещанством и высью,

сребролюбием, щедростью и не корыстью.

Терриконом, Элладой, наветом, заветом.

Темноту освещаю собою, как светом!

***

Полка книжная в складках таилась буфета

наряду со всем прочим, с дешёвой стекляшкой.

Было невероятное, терпкое лето,

были в вазочке из-под зефира конфеты.

А буфет возвышался вальяжно, что башня.

Он, как будто бы врос в нашу комнату, в нашу

немудрёную жизнь. Он был – фарс. Он был – кредо.

Он – фасонщик. Стиляга. Большой, черепаший

в его ящиках, словно в кладовых кармашьих

было всё! Наши, ахи, паденья, победы.

Дайте Фета! На полке есть томик потёртый,

у буфета – так много звучания Фета!

Колокольчик гремучий, как будто в аорте

тихо плещется кровь травянистого цвета.

Сундучок мой! Симаргл мой! Бова Королевич!

Лакированной кожей обтянут как будто.

Не его ли картинно представил Малевич –

этот спорный Малевич – квадрат перламутров!

«Я пришёл рассказать», о действительно – солнце!

О, действительно мода на шляпы из фетра,

о, действительно то, что навек остаётся,

то, что не продаётся за тридцать червонцев!

Мода на человечность! На то, что не бьётся!

Мода шестидесятых на книги, на Фета.

Евтушенко, Высоцкого, Галича мода.

Мы читали. Мы были пронзительно чисты.

В нас навеки запаяны вещие коды.

Замурованы в нас школьных зорек горнисты.

Веру мы перельём, как в буфете в посуду,

что сияла гранёно, размашисто, пёстро:

из того, из былого была я и буду.

Хоть распалась страна на осколки, а острый

пригвоздился мне в сердце. И не оторваться!

К смыслам чистым! Живу я от Фета до Фета!

Гвозди в венах, как строчки. В сибирско-уральской

в этой полуязыческой власти буфета!

Я – бу-фетчица, фетчица. Тоже "с приветом"

к вам пришла "рассказать то, что солнышко", то что

я храню в отголосках

зарубки, заметы,

книги, скарб, узелки, письма, марки, что с почты,

где бы я ни была в этом мире, не в этом,

мне буфет светит ярче, чем в небе кометы!

Мне мучительно к этому соприкасаться,

но мучительнее это всё мне не трогать,

я пытаюсь сдержать эту близость дистанций,

я всей зоркостью слепнуть пытаюсь, но пальцы

помнят дверцы и ящички этих субстанций!

Скрипы, шорохи, звоны и трели буфета.

…Оттого наизусть помню я стихи Фета

***

Нынче день такой, я очищаюсь, как перед причастьем,

столько света во мне – не накрыть его даже рукой

и лучи! И пыльца, словно липнет к ладоням, запястьям.

Это – сладость вокруг! Как в кофейне, что на Слободской.

Как могла я? Как смела тому, кто вонзал в меня камни,

воспрепятствовать? Как я могла не любить тех людей,

тех, враждующих против меня? Я готова к стопам их

припадать, отирать, омывать эту грязь со ступней!

Я была обезжизненной словно! Как будто жемчужин

в моих жгучих предсердьях не стало, за створками их!

Я жалела себя – измождённую, клятую. Мужем

словно брошенную да с дитём на руках – испитых,

словно в старой кофтёнке, на кресле сидела пустынном…

У людей есть особоё право не внять, не принять, невзлюбить!

Да хоть выю ты им на плечо, а плечо – гильотина.

Да хоть тело ты им, а у них плахи, дыбы, гробы!

Если любят тебя, так легко их любить – они люди,

если слов у них много – елейных, кисейных, льняных,

ты люби, кто тебя проклянёт, кто убьёт, кто погубит,

кто ограды поставит, кто плюнет вослед.

Так важны,

так бесценны слова их обидные, словно бы стёкла,

как булыжники прямо в затылок! Вот нынче и я

оцепила от сердца, как будто от платья, что взмокло,

эту кучу песка отряхнула и кучу репья!

Обесточенной больше не быть, ток за двести, за триста

невозможных ампер, в свете радуг и в свете всех лун!

И аккорды во мне Франца Шуберта, Ференца Листа

и костры, что Джордано спалили из порванных струн.

И комета Галлея пылает во мне, оттого жухнут листья,

я – сжигатель истлевших эпох, и Калиновый мост

догорает во мне, чужестранствия, образы, мысы.

Даже в Божьей ладони распался проржавленный гвоздь.

***

Нам, пережившим лихость девяностых,

теперь уже не страшно ничего!

Всех пирамид финансовых коросты,

всех бед, всех Лонго, магов, Кашпировских

несметное число,

в тех пирамидах не сыскать хранилищ,

нет мумий там Египетских святилищ.

А золото-то где? Тогда купились

мы все! Народ – полуголодный, бедный, злой,

вдруг нате дерзкий вам журнал «Плейбой»,

а мы одеты все в едином стиле:

фуфайка, стёжка, варежки, платок,

а нам – стрип-бары, девок и джаз-рок,

игру в рулетку и удар в висок,

и статуи братков, что на погостах.

Нам, пережившим лихость девяностых,

ужели это не урок? Не впрок?

Чем жил народ тогда в плену бескормиц?

Упорный мой народ он жил, не горбясь,

кто в лес, кто по дрова, кто по грибы,

кто челноком до Турции в Россию.

А я никак всё не могу забыть

глаза старух там, в церкви. Их простые,

их тоненькие в плаче голоса,

ползком – да ко кресту, плашмя – к иконам,

всем телом припадая, всем поклоном,

я плакала, взирая! «Так нельзя

мне биться в сердце!» – Бог кричал, наверно!

И Богу больно было, тяжко, скверно.

Там, в девяностые смололись небеса

в кровавый фарш! Смешались звёзды, луны,

смысл смыслов, все созвездья, руны, гунны,

все фараоны, бой часов и Кремль,

флажок, горнист, Мавроди, «МММ».

Но всё равно мы на земле сажали

морковь, картошку, самогон варили

и дачи строили на досках, на скрижалях,

по сухостою, по грязи, по пыли

мы задыхались! Гневались! Но жили!

И не такое мы переживём,

налог, подлог, всех Каинов на троне,

реформу пенсионную в законе.

Люблю тебя, боготворю, народ,

всегда. Везде. Повсюду. И во всём!

Кто не сбежал во Францию, в Майями.

Не предал клятв своих. Своих щедрот

при невысоком уровне, при МРОТ

и Крым не сдал чужой Тмутаракани!

Сажай морковь-картоху каждый год!

Цеди свой самогон. Вари варенье.

Назло Европам. Бог ни над, ни под,

Он – в нас! Мы, как атланты держим свод!

И космос бережём мы от паденья!

***

У меня в груди плещется болью небес,

у меня, у прошедшей почти полстолетья,

повидавшей исход, коммуналки, собес.

Мама, папа – любимые! Что мне ответить?

То, что оси полопались вдруг. Навсегда.

Словно бы под завалами рухнувшей родины,

я истошно кричу. Под ногами вода.

Под ногами звезда – её отсвет смородинный.

Словно бы я зову. Но не слышит никто,

неужели опять все оглохли Бетховены?

Во все глотки зову. В миллион детских ртов:

мама, папа! Любимые! Мы похоронены…

Девяностые годы давно позади,

как и годы прошедшие, шестидесятые

и Конец Света вывалился из груди

вместе с детскими клятвами.

Выползаем мы из-под завалов. Меня

пригвоздило осколком былого навеки

к высшим смыслам! Целуя, терзая, казня,

вот такое со мной – в полымя из огня,

я, как дерево, чьи кровоточат побеги.

Мама, папа. Любимые! Как вас обнять

мне хотелось бы нынче, но руки остались

мои в крыльях былого, а корни – в корнях,

я других не содеяла капищ, ристалищ!

Я иного себе не смогла сотворить

кроме этих осколков, мне ранящих остро

всё нутро моё: вечность, язык, словари

и волхвов к Иисусу святые дары.

О, как я бы хотела побольше геройства!

Ибо я же клялась, как и все мы клялись,

видеть высь! Помнить высь!

Я молю: помолись,

чтобы мир этот Каинов канул в пустыню,

чтобы он возопил: «Я не сторож!» И минул.

Не во имя меня, моих деток во имя,

то есть внуков родителей Божьих моих.

Ныне, присно и днесь буду петь песни давьи

да про остров-Буян! Буду родину славить

до разрыва аорты, до спазм горловых.

И не сломишь меня! Я вцепилась в осколки.

Я мостом пролегла, ибо крепкая, с Волги!

Удержать, чтоб осталось тот мир, что разверст,

мама, папа! Любимые!

Землю.

И крест.

***

Всем выгнутым телом прижаться к скале,

к её каменистому зеву, к шершавым

натруженным пальцам, сливаться во мгле

с гранитом её, с разнотравьем, с металлом.

Во мне Прометей словно канул на дно.

Я – людям огонь раздарила всеядный,

его поглощающее полотно,

где кроме него, ничего и не надо!

Земля предо мною! За мною! Со мной!

И в сердце земля! Как она обнимает.

Целует. Льняная моя, гвоздяная,

песчаная, глинистая и родная.

И я к ней прикована этой скалой –

которая вжалась в меня и вцепилась,

как будто в дитя с материнскою силой,

как будто в любимую женщину – милый,

была я – рисунком наскальным живым,

была Прометеевым жаром благим,

была Прометеевой печенью, сердцем,

которое рвали орлы-громовержцы,

да что мне все птицы – вороны, орлицы,

кукушки, сороки-воровки, синицы:

они, словно карлики в мантиях тесных

мечтают мой выклевать контур разверстый.

Я, как Прометей…Вот лежу я в больнице:

во мне перелом скреплен тонкою спицей.

Мне жарко. Натужно! Недужно! Кромешно!

О, хоть бы глоточек воды, горсть черешен,

щепотку китайского чая с жасмином,

ещё эсэмэску о друге любимом!

Лишь только усну – мне скала в море снится,

века мои, земли – исклёваны птицей

и что надломились в костях моих спицы.

Но я всех прощаю! Старух этих, бабок

о, как бы не мой Прометей во мне! Как бы

не эта история. И не больница

ужели смогла бы я так поделиться

всей кровью моей, всем огнём, всем причастьем,

бинтами в крови, кучей порванных тряпок,

смогла ль над морскою нависнуть я пастью

над этой акульей, дельфиньей и крабьей?

И столько огня раздарить: сотни, тонны

по максимуму: ничего или всё им!

ВОРОТА МОЕЙ ФИВАИДЫ. ВСТУПЛЕНИЕ.

1.

Это, как ворота в Ковчег, в Шамбалу, в иную цивилизацию,

врата Кипы и знания Компрадоров, ворота Венеции!

Как ворота Гигантов и Матиши. О, прогуляться бы!

Там дышать мне привольней: так ягоды пахнут и специи.

Там иное течение жизни, пространства и времени!

Люди с автозавода – они коллективней, открытее!

Ибо были истоки. Здесь Кочин свои сновидения

воплотил в два романа, как в два «Жития», в два события.

Люди с автозавода намного дружнее. В бригады мы,

в мастерские, в лито сочетались, сбирались мы в целое.

Здесь и небо иное – прозрачней! И звёзды, и радуги!

Потому по характеру я – боевая и смелая!

И ворона я – белая. Даже сорока я – белая.

да хоть тот воробей, всё равно цветом, снежным да солнечным!

Вот опять я к лихим девяностым (застыла в них, впелась я!),

даже эти года пережить было легче! В осколочных

до сих пор вся раненьях душа. Как нас хрястнуло!

Как завод развалили. Как «Волгою-Сайбер» потешились.

Как за водкой ломились, отделы сметая колбасные,

в магазинах на Северном, и посылали всех к лешему.

Ты моя Фиваида – врата твои Автозаводские!

Проходная и пропуск. Храню я его, как реликвию.

У нас не было так, как Канавинские, как Московские,

где доступные барышни, где покупные, безликие.

Где базарно. Зазывно, Растленно. И всё не по-нашему.

Где не стыдно и пол поменять: хочешь в девку, во брата ли.

Мы иные совсем: иногда вот столкнёшься с Наташею,

а она – это Петя!

У нас нет такого отвратного!

И – по-матному…

Я-то помню, какими усильями, потом, зарплатою

добывалось моё! Моё кровное, лучшее, правое!

Шубку кроличью помню свою и картузик ондатровый .

И опять прихожу я сюда – связь здесь чую с державою!

Возле парка стою, словно вижу Москву златоглавую,

на проспект Октября я иду, словно с Питером венчана.

А на Южном шоссе, где троллейбус – тот детский! Купавою

на ветвях-проводах расцветает судьбою извечною!

2.

В Соцгороде я родила тебя, сын мой!

Ворота больницы открылись – в цвет синий

покрашены краской. Роддом. Плачут дети,

моей Фиваиды вливаясь в бессмертье.

Здесь мягкое солнце на ощупь, что булка,

вот-вот провалюсь я в него жарко, гулко.

Стекляшкою бьётся на плачи предсердье.

– Дыши! – мне кричит медсестра милосердья.

Хватаю за руку её или плачу?

Мой сын – это больше, чем дитятко, мальчик,

моя Фиваида его охраняет:

голубка, заступница, нянюшка-няня.

Я сына качаю. Я сына целую.

мы пахнем анисом, заморскою туей,

овсяною кашкою, морсом и вишней.

Но грудь сын не брал, грудь была моя лишней,

и я молоко – млеко я человечье

цедила в бутылочку. Утро ли, вечер…

Ещё у детей вот с такой патологией

рефлекса есть пищу – нет, и на подмоге я.

Но здесь, в Фиваиде, иная дорога:

мы с сыном гуляли, Ока где и Волга,

кормили мы булкою сладкою чаек

клювастых, горластых, лихих попрошаек.

Моя Фиваида мала, что песчинка,

в кулачном бою зла с добром поединка,

ужель Золотой нас Телец объегорит,

плохой экологии тяжкое горе?

Ужель в нашу спальню вражина прорвётся,

где тёплое небо, где мягкое солнце?

Ужель нас рассорит плутоний и стронций?

Но сыну читала я про краснодонцев

полезные книги и пела я песни:

кровиночка, заинька, самый чудесный!

Моя Фиваида – хранит от худого

и – в ноги, в колени, к иконам я снова!

В душе моя боль – в её пряной утробе,

о, я оседаю от крика в сугробе…

А после спасала, бежала, рыдала.

Спасла! Я хватала, мальца в одеяло

закутав, на «Скорой» мы мчались в больницу.

Ворота откройтесь! Пора расступиться

вот этим вот сводчатым, каменным стенам:

волхвы собирают дары сокровенно,

Пилат натянул свою шапку-ушанку,

и Каин взял камень – и мне метит в ранку,

и взяты уже на «Титаник» билеты…

Ужели мной мало прочитано-спето?

О, сколько бы я не учила, всё мало,

о, сколько бы ни говорила, взывала,

молила, просила, в подушку рыдала,

всё мало, всё мало, всё, Господи, мало!

Чтоб сына сберечь помолиться я выйду.

Где мягкое солнце, тянусь в Фиваиду,

в туннели её, золотые сосуды:

Здесь сын мой возрос! – повторяю я люду.

3.

Из шинели Гоголя, из его Миргорода –

да на свет этот солнечный, этот хрустальный,

а вот я – из Соцгорода, тканого мигами,

обережного небом и Архистратигами.

Мой Соцгород, как будто калачик пасхальный!

Исходила, исцокала туфли я модные

на болотах его. Это, как город в городе!

Это родина в родине! Красной смородою

на окраине цвёл горизонт. Из породы я

трудовой. До сих пор пальцы крыты мозолями!

Но какие мы песни пропели всевечные,

но какие мы, словно равнины, раздольные.

Не расчеловечить нас. Мы – человечные!

Ах, как в юности, помню, то шумом, то гиканьем

наполнялись заулки, скворечным чириканьем,

разнотравием, бликами, ангелов ликами!

Мой Соцгород – один! Как в Элладе туниками

мы китайскими пуховиками затарились

в девяностые годы! О, как поелику нам,

мы ходили, кто в розовом, в ало-гвоздиковом,

и из окон нам Раймондом грезилось Паулсом!

Да, вот так мы и жили. Нам год, что столетие,

у моей Фиваиды своё исчисление.

Я хотела бы нынче покаяться: Летою

мне Ока твоя матушка. И тем не менее

мои детские ели у Парка культуры,

мои взрослые клёны, что на Комсомольской.

Эти крыши домов – эти снежные шкуры,

эти белые ливни – их сколько, их сколько,

сколько их наловила я – нежных – горстями!

Мой Соцгород, поклон! И поклон моей маме!

Здесь волхвы ко сынку приходили с дарами!

Эти улицы были святыми путями,

я Соцгородом, словно Царьграда щитами

здесь укрыта! В надёжном я месте, я – с вами!

***

А для Бога равны мы, мы все одинаковы,

а для Бога любимы мы, бережны, радостны,

ибо он создал нас элексирно, экстрактово,

мармеладно-железно, без лжи, без редактора.

Мы для Бога равны тридцати шести градусны.

Мы для Бога равны во страданиях, в поисках,

в крови, боли и счастье, в блуждании, прелести.

Ибо мы – его дети. Из глиняной поросли,

вот из этой мы розовой, мягонькой плоскости,

и в любви, и в исканьях равны. Даже в ереси.

С тех, кто более всех фанатичен и менее

одинаковый спрос и ответы тождественны.

А я раньше понять не могла: кто во рвении,

я ведь думала им привилегии, песни им.

Я бываю такою убогой – охватишь ли? –

простираю я руки! О, звёзды, о, аисты!

Одинаково любит Марию Бог, Фатью ли,

для него всё есть мёд. Даже калий цианистый!

Долгожителей или умерших в младенчестве

он целует им щёки, их гладит, баюкает.

И меня ту, что кается – о, делать нечего .

и кричащую: «Эх, ты злодейка! Эх, бука ты!»,

и меня в раскаянии волосы рвущую,

и меня мало пьющую или не пьющую,

никакущую!

В поле, или в лесу, или в куще я!

На дороге застрявшей в грязи рыжей, гуще ли,

заикающуюся, с размазанной тушью ли.

Всё равно им любима, и это взаимно.

Ибо белые лилии и сумрак дымный.

Ибо льды и завалы. И войны повсюду.

Стынь и кровь. И осины – у каждой Иуды,

соучастие сговору, пакости, блуду.

И – заржавленный гвоздь в сердце русскому люду.

Там, где белая лебедь и чистые ризы,

и отнятье. И страх, и нахальнейший вызов.

О, не надо, не надо! И Суд Божий имут.

Но все Богу едины, все необходимы.

***

Не впервые идут осквернять русский храм,

если вспомнить историю. Я же не просто

вспоминаю – выплёскиваю пополам

вместе с кровью, где ссадины и где коросты.

Эти наши святые птенячии гнёзда,

где крылатые ангелы, Божии гвозди,

что в ладони вколочены нежно целуют:

«Аллилуйя, о, Господи, Аллилуйя!»

Даже там, где сжигали, я пепел вдыхаю,

даже там, где хулили, я слышу восторги,

засыпали камнями, где полночь глухая,

разной масти торговки, шабры, вертухаи,

всё равно всем поклон,

всё равно я всем – в ноги,

я – такая.

Окститесь! О, как же мне больно

говорить им, пришедшим из скверны, из оргий,

им поющим крамолу вблизи колокольни!

Терпелив Бог. Привык к Геростратам, Неронам –

это мелко и пакостно. Бог – Вавилоном,

прижимает к губам трубы Иерихона.

Закрывай ты лицо, прикрывай грудь и лоно.

Бог тяжёл, его вес – мегатонны.

В храмах русских то тюрьмы, то склад со пшеницей,

то конюшни, то псарни в безбожных эпохах

создавали!

А я вот иду причаститься,

хлеб, вино, словно Божью вкушаю частицу,

вот иду: ноги мерзнут, что лапки синицы,

возводя себя в степень мельчайшего вдоха.

Ничего.

Церковь вымоют. Грязь – три машины

соберут. Увезут. И отбелят, отчистят.

А я каждой травинке завидую мшинной,

что на взгорке у церкви и рыженьким листьям!

Отмываюсь, счищаюсь. Гряду. Наполняюсь.

«Что творили – не ведали!» – я повторяю.

Русь извечно жила сопричастием раю,

между войнами, бедами чуяла благость.

Выходила сквозь тленья, забвенья, затменья,

русский Храм выводил её в радость и в милость.

Я кидаюсь к иконам, сбиваю колени.

Нынче я помолюсь!

Сроду так не молилась!

***

Ах, своди же с ума, всех бросай, завлекай и бросай.

Вы могли стать княгиней, за Мышкина замуж чего же шлось?

В этих муках гудящих дрожите, коль кесарь – косарь.

И гордыня. И спесь. И распавшийся угольный мост.

Ибо всюду горело внутри, выжигалось какой из планет?

И не надо быть ведьмой, чтоб вляпаться в жгучий костёр.

Скорпион – вы, Настасья Филипповна, панцирь от бед

на душе вы носили, у панциря – красный узор.

Это как же могла я так зорко-то не доглядеть

в Достоевском увязшая по уши! Это не всё:

ради вас перегрызла б я провода жёлтую медь,

ради вас и не жалко под суд, даже рыбою в сеть.

Разве кто-то спасёт? Да, князь Мышкин и тот – от себя.

Его долго лечили, пытались из сказки изъять

и из этого хрупкого, звёздного, что скорлупа,

из хрустального, ох, уж мне русские эти князья.

Выворачиваться наизнанку и жгучие слёзы ловить

те, что сердцем наружу, а рёбрами строго вовнутрь.

Ваш последний любимый вам грудь размозжил до любви,

растерзал до небес, ядовитей была – только ртуть

да цианистый калий, как тот скорпион – перламутр.

Это утро – убийца, его изощреннее нет.

Разве лишь красота, но святые отцы молвят: «Свят!»

и уходят к себе, ибо женщина – есть райский вред

и соблазны все в ней, словно тот скорпионовый яд.

А мучительней пыток ужели найдёшь? Но нашла.

Ибо в этом, последнем простом, дохристосовом, выжил Пилат.

Ох, уж лучше разбиться виском да об угол стола,

ох, уж лучше бы с камнем да в прорубь, маркизом де Сад

иль тем истязателем. Ибо живою горю,

и молю об одном – лишь Настасью Филипповну убереги!

А тогда поведи, нарядив, поскорей к алтарю

ибо ей без того ни дороги, ни света, ни зги.

***

Нет слов таких, чтоб матерей утешить!

Нет просто слов…И жизней нет таких.

И неба нет такого! В мире грешном,

мне расстрелявшем сердце!

Кто он – псих

или ублюдок, это сделавший? Нам больно!

Теракт, контракт – какое дело нам

до личности его? Вам не крамольно

из смерти шоу делать пополам?

У вас так никого не убивали!

В детишек ваших не стреляли! И

вас не взрывали, шарики из стали,

пружины, гвозди кровью на металле

не ввинчивали! Чтобы смерть поить,

чтобы кормить её телами деток!

Любимых,

солнечных,

единственных, родных.

Вы не рожали их. Не зачинали. Пледом,

не накрывали в холодах льняных.

Вы не поили чаем из ромашки,

вы не кормили грудью…Матерям,

как пережить такое? Рвать рубашки,

как на груди от горя? Ко крестам,

как приложить уста? К земле, как тело?

И всё равно сквозь землю слышу я:

– Я – дочь твоя.

– Я – сын твой онемелый.

– Я – кровь твоя.

– Любовь твоя!

Земля,

как будто ходуном вся ходит, ибо

дозреют пули маком на полях.

(Проклятье Брейвикам, Аль-Каидам, Хабибам,

ну что же, террорист – трусливый лях,

ты застрелился? Ты повесился? Ты умер?

В аду горишь, в печи, сковородах?)

Все на колени перед матерями.

Все! Говорю, рыдаю ли навзрыд…

Глазами их! Всех матерей устами!

И я клянусь очистить мир от быдл!

И я клянусь свою вот эту клятву

своим детишкам, внукам, детям их

всю перелить до капли винограду

вином! Горю! Везувия я – кратер

горящий!

Пепелящий! Вал девятый!

Со мною вся страна до слёз людских!

***

Не могу больше слушать я эту ложь,

эту фальшь вопиющую с признаком фейка!

Если ваши часы отстают на два века,

призываю Потоп! А ни морозь, ни дождь!

Чтоб метаться по берегу: плакать и выть.

Чтоб горел Вавилон, и огнём целовал он

щёки, грудь и живот, прожигая нам лбы.

О, прошу, хватит лжи! Лучше выпить цианий!

Нет великих писателей в Нижнем, глухом,

и слепом, и мещанском во граде, застойном!

Вместо солнца – фонарь, вместо правды – Газпром,

вместо феникса – пепел. Поэтовы войны

там и тут! Вот Потопом бы это снести…

Пойте трубы ни ангелов – Иерихона!

Без искусства – закус, без поэзии – стих.

Задыхаюсь я здесь! Зажимаю в горсти

полумёртвое сердце. Я сжата – до лона,

до безумнейшей низости! Трах-перетрах,

тёрки, тётки да щётки. Спектакли про деньги!

Мне любое плечо – это скопище плах

и любая мне грудь – это, как две коленки!

Ты зачем, Аввакум, здесь дорогою шёл,

про рождение пел, что за Кудьмой-рекою?

Вот и я возжигаюсь раскольником, что ль

ты не видишь? Над башнею над шутовскою.

Никакой нет свободы – ошейник ли, цепь,

никаких нет писателей – кроме убитых!

И чем дольше, тем радостнее каменеть

(лучше бы признаваться, чем с пряником – плеть!),

и в Кремле покупная то ль мзда, то ль элита.

Да, скорее, лишь мзда. О, нет, я вам не враг.

О, нет, я вам не друг. Я вам – памятник Мёда

то, что с ложечкой правды, Почайный овраг,

где нет брода.

Неудобная правда и пропасть во ржи,

Коромыслова башня, скажу честно, чище!

Но привыкла я так к этой искренней лжи,

что мне самоубийца, сигающий с крыши,

словно птица в полёте!

Учи падежи,

не пиши слитно: «ЯтаклюблютебяНижний!»

Меня это корёжит, как вымерший Храм.

Боже, как я хочу полюбить тебя, ближний!

Полюбить тебя, враг и скупой, и бесстыжий,

полюбить всех иных тех, кто высушен, выжжен,

и наполненных, и исписавшихся! Вы же,

словно бабочки мечетесь промежду рам!

По мотивам «Войны и мир». Элен Курагина

Мы с тобою, как те две путаны. Вино

наливая в пузатые чашки банкета,

спорим, сколько их было мужчин? Мне смешно,

кто же их сосчитает? Лишь космос воздетый!

Словно пара портовых у берега шлюх,

спорят так два бомжа у помойных бутылок!

Я всех помню твоих! Вот Евгений – требух,

мысль связал из трёх букв, на Покровке вас вдруг

я увидела, шли вы: вот – лоб, вот – затылок!

И, конечно же, враз – публикация! Да,

в легендарном журнале. Роман. Не роман ли.

Или недороман. Помню, корочки льда

на подоле репьёво, пристали комами.

О, рабыня всего! Вены резать листом,

выковыривать ли, высердцовывать плахи?

А ещё – Михаил! Он крупитчатым ртом

на вокзале тебя целовал, от рубахи

пахло плесенью, похотью. После опять

твоя книга – в киосках Союза печати.

Да! Так многие женщины делали: хвать –

переспать, перевытерпеть вчуже объятья

то банкиров пузатых, то лысых купцов.

А теперь ты – стара. Ты распухшие ноги

еле-еле влачишь. И одрябло лицо.

Впрочем, я вточь такая же. Я – из нестрогих!

Все в гробу Одиссеи, Плутархи. А мы,

как в безумье Нероны, прижавшие скрипки,

и горит подожжённый наш Рим. Костромы

пережравшиеся – мы пожаром! Умы,

перееденные тараканами – пипки!

А тебе – только деньги. Ну, хватит уже,

всё равно не прилипнет ни серебро-злато,

ни турецкая лира, где профиль кушей,

чем все курвы, блудницы! И далее – матом.

Эх, Элен, так Толстой обыграл красоту,

той, что смолоду не было! Взять и погибнуть!

Надо Слову служить -

пригвождённая ртуть,

аномальная зона, где срама не имут!

Моя жизнь, что провал, мне небесный лоскут –

это пропасть Галлеи. Я рваные кости

посшивала свои! И на шее я жгут

перегрызла. По мне доброта хуже злости!

Неприятия наши – холщовый цинизм.

Вот простые отцы так плюют на иконы,

после автокефально на гибель отчизн,

разрывая аорты, сжимаясь в поклоны!

Так и ты мне целуешь ладошку мою,

прежде гвоздь туда вбив свой кривой и проржавый!

У меня моё небо!

Под ним я лежала,

больше я ни под чем, ни под кем! Я молю:

стань хоть дымом! Хоть этим вот «Миром с Войною».

Хоть Наташей Ростовой. Она – предо мною.

Хватит спорить, уже поменялось поновой

разномастие шлюх! Вот пришли молодые,

крутобёдрые, пышно, духмяно литые!

И твой пламень потух! И пожух!

Спор старух,

где целую обеих. Люблю этих двух!

***

Обычно

хороший художник – плохой поэт,

хороший поэт, но плохой художник!

По горло быть в звуках, которых нет,

по локоть быть в красках, разбавленных ложью!

По песню быть в смерти. Спасаю. Зову.

Сама над мостом распластав своё тело,

над раною вечной! Я, как тетиву

на лук нанизала. Я так отболела,

когда поняла, нет ни сердцем, каков!

И нет, ни умом, позвоночником, костью!

Я кровь выжимала из черновиков,

из фраз, что свисали рябиновой гроздью!

Никто не внимал мне Галлеевой мглой:

вы те, кто не будут отлиты в граните!

Хотя б не давите.

Хотя б не топите.

А, впрочем, я – тело над раной живой.

Вы так не свободны: ошейник и цепь,

увы, не свобода! И лужи лоскутья –

не воды! Но мне вас намечено петь:

художника в рифму, что в виселиц жердь

сующего голову, жил синих вздутья.

Поэту поэт – это сладкая боль.

Поэты – соперники каждый друг другу!

Я так вам сочувствую, сыплющим соль

на кровь аномалий в шмон, гомон, в юдоль.

Художник художнику – вырвать бы руку …

И надо мне было: себя, что гадюку

за шею душить! Позвоночник спинной

Возрастное ограничение:
12+
Дата выхода на Литрес:
11 сентября 2021
Дата написания:
2021
Объем:
120 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают