Читать книгу: «Молвинец», страница 2

Шрифт:

выдираю из сердца тугие, как медь, корневища,

исколола все руки, изранила пальцы подкожно.

Было всё бесполезно! Убила – а чувство-то дышит…

И – дождём по щекам! Солью, искрами хлещет из скважин.

Шашки, нож и мечи великану такому – смешное!

Пусть женат ты. Повенчан с другою,

так лучше? Так глаже?

Не горчит тебе сахар? Не жмёт тяготенье земное?

Сквозь неё не меня ли ты видишь, как я сквозь

всех других тебя вижу. Устал ли, намаялся, болен.

Великанее чувство! Зачем мне такая бессоность?

Словно слон, где посудой торгуют – богемом застольным,

золочёными вилками тонкой искусной работы,

хрусталём и фарфором, из жгута цветной филигранью –

и всё это крошится. И рвётся и бьётся. Ну, что ты?

Я хотела бы чувство поменьше, чем хмель всей Шампани.

Там в груди по утрам об него разбиваются птицы.

Выжигают Везувий. Палят Карфагены и Трои.

Об него разрываюсь! Дроблюсь! Позвонки и ключицы.

И надлобная кость. Я не знаю, зачем мне такое?

Слон сбивает карнизы. Разносит витрины. Искрится.

Зеркала, зазеркалья. (Скажи, без меня греет солнце?

И седьмое есть небо? В метро те же станции, лица?)

Неужели она также звонко от счастья смеётся?

Может, пишет, рисует? Наверно, ты выбрал простую.

Не каррары, конечно. Не шёлк. Но, как всё-таки с Прусом?

Не читала?

А я безнадёжно скучаю, тоскую.

Зря разбились витрины. Там всё-таки «крафты» и «джусты»…

***

Встретимся? Наверно! А, может быть, никогда не удастся

пересечься в мирах, свет лун скрестить в одной точке

на одной дороге, тропе, на одной автотрассе,

из одной чтобы чашки сливаться в глоточке.

И ласкаться губами к фарфоровым бликам,

и одной ложкой есть – ложка из мельхиора.

Ты, наверное, будешь моею ошибкой

из естественного по природе отбора.

Говорить будешь умно, что мной очарован,

а мне можно с тобою быть глупой блондинкой,

слушать: сколько во мне есть простого, святого,

сколько птиц перелётных, что у Метерлинка.

Толкований, познаний, костров, меток, правок,

волхований, признаний, смертей, круговерти

и данайских даров, неоправданных ставок.

Где ты?

На какой из планет? На какой из великих

затонувших? Рушник где – байкальские рюшки?

Я в бетон закатала свой плач, свои крики.

Задыхаюсь! Мне холодно, вьюжно так, вьюжно.

Мне феврально в июле. В огне я промёрзла

Я в ребре твоём, знаешь? Создай меня! Выпей!

Смастери из металла, гранита, берёзы,

свет горстями – в улыбку, черёмухи кипень!

Если ты не родился, прошу, возрождайся!

Разведись! Откажи всем: жене ли, невесте!

Я не знаю, как вместе сложить мне все прайсы…

Может, ты был давно? Лет так сто ли, известий?

Или будешь когда-то? Я жду всё упорней!

Я пеку пироги. Зелень ставлю для супа.

Как естественно быть у природы в отборе!

Твоё небо – в упор мне. И солнце – в упор мне.

И во мне, и в меня, и мне в сердце сугубо!

Постелю на диване тебе. Ночь и звёзды…

Где они, где они аномальные зоны?

И сакральные сдвиги? Солярис! Чей воздух

ядовито пьянит! Пережди со мной грозы.

Не в Москве, так столкнёмся с тобой в Аризоне.

Не в овале, так в ромбе. В пустыне, в песках ли

мы ползти будем, руки вздымая друг к другу

Пусть погибли. Расстреляны. Пусть наши прахи

над землёю развеяны и над округой.

У отбора естественного нет отбора!

Птиц, зверей, огнекрылых и ангелокрылых.

Но не встретимся мы. Твоё небо – в упор мне.

Твоё солнце – в упор мне.

Ах, милый, ах, милый…

***

Поэтесса, не пишущая стихи,

не заворачивающая слова в кружева,

где же коклюшки твои, крючки,

где Араратов твоих синева?

Где этот сказочный электроток,

где же осколки небесных зеркал?

…Мне моё слово, как будто бы шок.

О, я такой выплетаю шёлк,

что Маргилан в каждом сне умирал!

Нынче все стены мне – Иерихон,

нынче любой плач мне, что высота,

нынче Парнас мне – беда и заслон,

каждую фразу снимаю с креста!

И говорю: «За какие грехи

дар твой отъят? Ты не пишешь стихи!»

Ты, поэтесса, не пишешь, ты спишь!

Вот погляди: чан глубок, в нём кишмиш.

Я так себя отдаю на вино.

Всю, сколько есть и неведом мне страх.

О, как в давильне пьяняще-пьянО,

о, как в давильне сладшайше-хмельнО:

вы на моих потанцуете костях!

Люди! Мной столько разъято небес!

Люди! Мной вплавлено столько желез!

Столько наскальных рисунков – владей,

ей, поэтессе не пишущей, ей,

наглухо заткнутой, словно кувшин

обезволшебненный в мире пустот -

обесхоттабленный маленький джин.

Тот, кто не пишет несчастней всех тот.

Сам себе кладбище – холод и лёд.

Вам поэтессам, кто пишет стихи,

вам, кто терзал меня больно, но всё ж

все я прощу наперёд вам грехи,

только, прошу, не жалеть мёртвый дождь!

Только, прошу, не жалеть мёртвый снег!

Высказать правду сегодня для всех.

Высказать правду и снова, и впредь

на сто веков высочайших запеть!

***

От сентябрьских птиц знобит в апреле.

Вот я в лес захожу, где когда-то кукушки

говорили со мной на моём акварельном,

на льняном языке! Кружева и коклюшки

были поводом плача и поводом песни.

Я слова, словно сети, над миром вздымала.

А сентябрьская птица – безкрыла, безвестна!

Полуптица она, полугриб – мох и плесень.

Все листы изжевала, и всё-то ей мало!

Хоть не в сердце, так в пятку – пята Ахиллеса!

Так цепляется старое, ветошь каркасов.

Ах, Алёшенька, братец ты наш, Карамазов!

Ах, Алёнушка, будет ли пьеса?

В самом чреве пореза – иди и повесься!

В этом мёртвом, сентябрьском узле,

хотя, впрочем,

вот он – Кесарь!

Твои сбитые шапки времён Черубины.

Твои смятые шторки, где вырваны небы,

твои блёклые звёздочки те, что без ночи,

у сентябрьской пичуги оторвано имя,

каково ей носить вместо пёрышек – склепы?

Брошу крошек ей горсть: греча, жмых да пшеница,

кину семечек сладких, кедровых орешек,

будешь клювом долбиться сентябрьская птица,

будет крик твой в ночи неутешен!

Мы ещё не сказали последнее слово:

я, Алёша, Алёнушка, сам Достоевский.

Я однажды видала охотничий норов,

я однажды видала курок в перелеске.

Я однажды варила куриное мясо:

«Карамазов Алёшенька, кушать извольте!»

Я – в колени бы голову, о как мне классно!

Я бы – грудью о землю! А он улыбался!

Но мы в разных веках, как отвары, декокте,

даже в книгах мы разных! И в сказах! Но снится

нам в рассветном апреле сентябрьская птица!

И сентябрьская ложь, словно клён в оперенье.

Не противиться злу – это сопротивленье!

Это сонесогласье. И сонеприятье!

…Клин по небу! Смотри! Возвращаются братья!

О, апрельские птицы, стелите постели,

стройте новые гнёзда свои, Карфагены!

Собираёте травинки, иголочки ели.

О, как солнечно нынче! О, как нам нетленно!

***

А Спаситель сегодня сошёл прямо в ад!

На серебряных нитях, на тонких крылах,

на парчовых огнищах.

А в спину вопят:

на земле этой грешной скабрёзность и мат,

и вся вечность заснула в часах!

Не буди её! Больно! О, как мне беду

поместить в паутинную эту дуду?

И как мне поместить Божьей смерти объём

в эту тонкой работы икону шитьём?

Вот я еду в старинный наш град-Городец,

где округлей земля, где размеренней шаг,

я сейчас состою из таких нежных детств…

Неразумной, о, люди, о, как мне дышать?

Подскажите, откуда на небе багрец?

У Субботы страстной вам хлопот не исчесть,

выпекать куличи, что с изюмом внутри,

с бархатистой глазурью, где сладок замес,

где орешки, цукаты, как те янтари.

Птица-тройка моя – птица-дастер ты мой!

Не теряй ты дороги, лети по прямой:

здесь начало иконы «Сошествие в ад».

Здесь страстная Суббота. Здесь свечи горят.

Городчане пред Пасхой любимей стократ!

А икона врастает мне в сердце! Её

корневище ветвится, и птица поёт!

О, как недра разверсты Предбожьи мои

до калины шукшинской, сплошной колеи,

до рябины рубцовской, низин и высот.

Ад повергнут! Его перейдёшь, словно брод!

И всё вместе, по кругу сомкнулось в кольцо:

Городец. Пасха. Волга. И Божье лицо.

И никто, никогда не умрёт!

Еженощно теперь у меня из груди,

из глубоких, стальных, из её корневищ

вырывается снова икона. Парит.

И никто не убог. Не повержен. Не нищ.

И молитвы мои напрямую теперь

прямо в Боговы уши, в открытую дверь!

Ибо все мы из этих святейших суббот,

ибо все мы из этих святейших щедрот,

из полнот, из частот, из дарений, свобод.

Вот!

***

Корни этой берёзы обнимают тебя, мой отец,

песчинки вот этой земли щекочут твои ладони.

На вешалке шарф твой остался из шерсти овец

отчаянно рыжий! И куртка ещё из болоньи.

Такие носили тогда. А ещё помню я твой портфель –

он лаково-чёрный. В нём плитка всегда шоколада.

Лубочный наш мир – оловянных солдатиков, фей.

Журнал «За рулём» ты читал и выписывал «Правду».

Ходили с тобою мы вместе на площадь.

А нынче – беда!

Завод, где работал ты – продали!

Как же так можно

разрушить страну? Растащить по карманам? Предать!

Но ты, мой отец, не застал времена бездорожья.

Я письма хранила твои. А сейчас, а сейчас

я каждый истёртый конвертик беру и вдыхаю:

цветасто! Побуквенно! Словно бы некий запас

ещё у нас времени есть пред изгнаньем из рая!

Ещё на табло не черно!

Ещё нету табло!

Ещё не случилась у нас, как сейчас, катастрофы:

куда ни взгляни – банки, рынки, обвалы, бабло,

сплошные Голгофы!

И ржавые гвозди распятья…

Отец мой, отец!

О, как я люблю тебя! Как по тебе я скучаю!

Я шарф твой беру – этот рыжий – из шерсти овец

и, словно котёнка, держу и держу у плеча я.

А сердце моё так стучит, что сороки – бегом

с подталых ветвей врассыпную метнулись огрузло.

Ты был коммунистом, отец.

Верил: честным трудом,

что зло победили бы мы! И вот этот – дурдом!

…Ты умер, о, Боже, за день до развала Союза!

***

В моих душевных ранах всё равно свет и добро!

Какие бы ветры не гнули, не выли.

В них такое отсвечивает серебро

со скоростью мяты, изюма, ванили!

В моих душевных ранах. Откуда они

ты не спрашивай, сколько в них цивилизаций

и сколько разрушенных стран в них звенит,

какие исчадья, в них войны клубятся.

Какие сдвигаются материки.

Какие галактики стонут от крика.

Я их замуровывала бы в стихи.

В бетон бы закатывала безъязыко!

И всё-таки близь в них! И всё-таки свет!

Вложите персты в мои раны – там небо!

И каждый простор в них, что башня, продет

цветами, листвою, огнём бересклета.

Живящие раны – росою, пыльцой…

Мертвящие раны – черны, словно омут…

И в каждой, разверстой – ты! Руки, лицо,

слова твои, фразы искрятся, не тонут.

И в каждой, ещё не зажившей, все мы!

И в каждой Алёша сквозит Карамазов,

и Данко, нашедший дорогу из тьмы,

о, раны мои, перешедшие в язвы!

Нет. Я не смакую вас. Я по утрам

бальзамом, зелёнкой лечу вас. И сказкой!

Я так закалилась в борьбе. Тарарам

меня не страшат, меч, ни сталь по-дамасски.

Ни стрелы, ни лук, ни кинжал, ни шипы!

Ни россыпь клевет, оговоров, наветов!

Всё, что не убило – воздвигло щиты,

пропело мне гимны и «многие лета»!

И каждая рана теперь – Иордань!

Я трижды крещусь, окунаясь до донца.

И сколько меня ни терзай и ни рань,

во мне прибывает лишь солнце!

***

Герострат, поджигающий «Храм чужого голоса»,

чиркает спичками. Кидает солому.

Исчадье пожара – гремучие соллюксы

подобны закону цикличному Ома.

Герострат поджигающий! О, ты безумен.

Ты – разоблачающий. Гнев в тебе плещет.

Твой храм – бумазейный. Он равен по сумме

истерикам женщин.

Во мне не ищи отголосков чужого:

своим я наполнена голосом певчим

в три горла! Я – вся эти горла! Что снова

лужёные! Выкрикнуть есть чем!

И вымолить есть чем! И выплакать есть чем!

Своим же – своё, что живому – живого!

Когда возношусь к Иоанну Предтече,

когда дорастаю до высшего слова!

Гортань, что кровавит моё исчисленье.

Гортань моя пахнет тогда хлебным колосом.

О, «Храм моего неизменного голоса»!

Какие распятья в нём!

Все – на колени!

Старухи, чьи юбки длинны, все в оборках.

Подруги, чьи лица сегодня безгрешны.

Чьи спины белужьи мелькают в кофтёнках.

Все!

Все на колени!

Все!

Все неутешны!

О, сколько гвоздей вбили вы в мои звуки!

В распятые хрипы!

Я голос распела

до чистого слога! Сердечного стука!

О, храм мой пронзительный! Солнечно-белый!

Пусть все Геростраты поют пепелища!

Зовут пепелища! Несут запах гари!

Чужое пускай, словно стая не ищет,

голодная, волчья, где твари по паре.

Мне кредо сегодня – познанья и знанья!

Где ваши погибели. Наших не будет.

Безумный Нерон – в Риме! А не в Рязани.

В Москве Берлиоз с головою на блюде

А вы… впрочем, мне ли топить ваше масло?

А вы… впрочем, мне ли судить Герострата?

Мне так нынче ясно, парнасно, пегасно.

И места под солнцем – всем хватит.

***

Мы вдвоём бы открыли одну комету,

Лексель! Запишите меня в эпигоны,

призовите меня, как воровку, к ответу,

во свидетели публику здешнюю. Полно,

не стесняйтесь! Ещё социальные сети

и клеймо на плечо мне, тавро из дракона.

Я с рожденья гонима. С рожденья в ответе.

Ибо, кто так ярчайше блистает – виновна.

Красота – это грех. Не спасение! Сразу

говорю: возжигаюсь сама, чтобы – в топку.

Никого не волнуют душевные язвы.

Просто к плахе – верёвку.

Мне с открытьями больно. Без них мне больнее.

Я просыпала крик. Разлила сок гранатный

в подражанья, мимезис, в покражу идеи,

в переплавку, в потраву, шестую палату.

А комета моя – лишь фальшивое солнце,

посияло и хватит! Теперь нас с тобою

через сто микроскопов и тридцать червонцев

пропускать каждый раз будут перед толпою.

Проверять будут: нет ли в нас примесей чьих-то!

А Святые отцы будут тыкать перстами.

Мы с тобой – преступленье. И, крадучись, тихо

во сияющий эллипс. А что же вы сами

в Пастернаке увязли, что клюква в болоте,

в Бродском, словно в крови, перепачкали руки.

Прислоните пылающий образ в полёте

прямо к телу, ко мне – прожигающей муки!

«Ни сумахи, ни разума!» – скажут Святые

и уйдут, оставляя мне запах лаванды,

троекратно крестясь.

Я свои запятые,

как заклятья затем загонять буду в гланды.

Закрепляя сквозь горло столетья иные,

Валаамским певцам наслоившись на ноты.

Заверните меня во рубахи льняные

плотно!

***

Есть города особого значения.

Есть города особого звучания.

И как мне доказать вам, если больно?

Там крик всегда на уровне молчания.

Там песнь всегда – безмерно колокольна!

Там путь всегда по полю – на Голгофу!

Я истерзалась по сакральным строфам!

Я – Магдалиной льну к твоим стопам:

о, благородство, ты – у Богородска!

Тебя на растерзанье не отдам.

Вот выпадет из косы заколка…

Тебя к груди прижать бы, как ребёнка

качать и убаюкивать. Свирель

нести за пазухой. И целовать твой ветер.

Мой сказочный, ты мой последний Лель!

Не выпадай из сердца кукушонком.

Там больше нет таких тысячелетий!

Остались: Троя, Китеж, Карфаген,

ещё Калязин затонувший с колокольней,

и запах гари; одичанье, тлен,

затопленное кладбище и штольни!

Там больше, в сердце, нет таких вот птиц

с отливом чёрных, белых, разномастных.

Я так устала от пустых глазниц,

от пошлостей, бездарностей бесстрастных!

Сожжённых сёл и мёртвых деревень.

По мне пусть ритмы рваные, чем звуки,

что не отбрасывают золотую тень.

Мне графоманы – что Тантала муки!

Я без тебя, о, Богородск, Тантал.

Мне не вкусить амброзию, нектара.

Да,

я из тех, кто не предал, не сдал

ни пядь земли отцовой, ни гектара!

***

Руки тяну к осколкам родины я моей.

Родины, покрывающей алыми парусами

ломоть ржаной полушария,

синий простор морей,

родины, что глядела наших отцов глазами!

Руки тяну к осколкам! Карта из прошлых времён,

что на стене пришпилена, не утаит маршрута!

Мамочка! Это сон. Тридцатилетний сон

будто!

Да там у всех у нас – разностей было полно

несовершенств. Затем, помните, в девяностых,

как раскрутили вширь старое веретено,

как раскрошили страну в кучу осколков острых.

Нет, я – не коммунист. Нет, я – не демократ.

Но мне безумно жаль. Нас. Что случилось с нами.

То, что попали мы зернами в грубый накат,

то, что нам нужно взойти в этой печи хлебами.

Но слишком жёсткий огонь. Но слишком огненный жар

на подгоревших полях, либо не масляно тесто.

Руки тяну, тяну, ой, как мне родину жаль!

Ту, что внутри меня. Ту, что вокруг повсеместно.

Дайте мне шёлковый плат – плечи плотнее прикрыть!

Руки, которыми я жадно тянусь, задыхаясь.

Если объятья мои станут летучее крыл,

чтоб обошла судьба внуков моих лихая.

Вдумайтесь в имена, в подвиги, в наше всё.

Парк есть победы у нас. Космос Гагарина. Пресня.

Символ не раздробить ни в два притопа, в прищёлк.

Сколь не суди – не судить.

И не забыть, хоть тресни.

Там мы крылатее. Там чище, молебней, сильней.

Я не хочу, чтобы бывшей, я не хочу, чтоб погибшей.

Через препятствия к ней. Через столетия к ней.

Я – твой осколочек суши, хлебная крошка морей,

я – твой клочок распоследний этой целебной афиши!

***

Воды холодной терпкая струя

из горлышка стекает вглубь кувшина.

Троянская Елена – это я!

Отец хотел мне дать такое имя.

Но маме нравилось Фотинья. Фотина.

Алёна – сёстрам!

Греки – те же русы!

По книгам моим бродит старина.

По жилам – солнце. В кости, в каждый мускул

Эллада бьётся. Досмотреть бы сны

о веке Золотом! В накидках, складках.

Ужели я – исчадие войны?

Ужели красота – не так уж сладко?

Как жёлтых вод холодная струя?

Меня распять. Меня убить такую…

А красота – есть грех. Все вы – судья!

Так значит я, и вправду, существую?

Я – есмь приговорённая. Во мне

всё живо. Всё – жара и лето.

Во мне – всё больно! Город на холме…

Прочь, прочь! Достали вы меня, поэты!

Мне плакать хочется! И выть, зажав кулак

между коленями. Беременна я Троей!

Её конём слоновьим! Экий враг –

комок из дерева и тоже мне – в герои!

На мифе – миф. Наполнены сердца,

как Леонардо полон Моно Лизой,

так Троей – я! Что девять грамм свинца,

она во мне растёт в плену коллизий!

О, тело моё белое, не рвись

на сто осколков виноградно-винных!

…Экскурсия. Мне гид – как звать? – Парис,

помешанный на деньгах и машинах,

расскажет суть. Ужель и он – судья?

Смазливенький…целует руку звонко.

Ах, дурачок, Елена – это я,

вынашиваю Трою, как ребёнка.

Чанаккале. Уютный дворик. Бар.

Богатых любят здесь, как сыр творожный.

А я сижу и думаю: «Нам в дар

Эллады сны! Россия в дар нам тоже!»

Парис целует щёк мне алый жар…

И сигаретно пахнет его кожа.

– Зачем приехала? – он спросит.

– Как зачем?

Ищу свою могилу. Я – Елена.

Пирожное. Маслины. Сладкий крем.

А с Троей что?

А Троя – внутривенна!

Парис влюблён. Влюблён, как Менелай.

А судьи кто? А судьям – взятки гладки!

Златая пыль струится. Птичий грай.

И огненные в небесах заплатки!

ПЕВИЦЕ. Притча.

Не могу потакать. Надоело. Как можно этими пальцами,

как можно тебе этими же устами, руками, телом

высокое петь и низкое швами скреплять, как канальцами

и думать, что ржа не разъела.

Как можно из этих же струн выдыхать сладость муки?

Как можно из этих же струн выполаскивать пошлость тебе?

К двум стульям примкнувшая.

Плачи и стоны бузуки,

они не простят. Они будут истошно скорбеть!

И арфы. И лютни. Возьми лучше узенький стержень,

туда поместить попытайся небесную плоть!

Они не простят. Если я, видит свет, смилосержусь.

Высокому – высь!

Сорняки – вырывать и полоть!

Нет, я не Господь. И не Бог. Лишь на сцене – богиня.

Когда от зерна отделяются плевелы, комья земли.

Плевелье житейское хуже! Молю я во имя

умершей Марины Цветаевой руки твои

и звуки твои! И уста, откровеньям подвластна,

сужденьям подвластна! Есть истины, что им онлайн?

Ты струны порви! Пальцы в кровь исколи, зренья застя.

Ты голос сорви! Словно сердце, ты вырви гортань!

Не пой то, что низко, безграмотно вместе с высоким.

Вот этим же телом. Иначе и тело – в куски!

Оно – пустота. А искусство, родная, не гонки.

Искусство – пожар! А стихи – это пули в виски!

И снова ты спросишь меня:

– Кто такая ты? Кто ты?

Учитель, правитель, прислужник, советчик? Ты кто?

Отвечу:

– Я зритель. В последнем ряду вжалась плотно.

Я книги люблю, хлеб, и зрелища, и шапито!

Пальто

там на вешалке: пуговки, замша и брошки.

Пишу потому, что люблю! Выдыхаю любовь

петлёю Цветаевой, к горлу примкнувшей рогожкой,

и чувствую как, задыхаясь, пульсирует кровь!

Так смерть вызревает. Устами в багряной помаде

ласкаюсь я к звукам в высоком, ином далеке!

Как будто бы пью исцеления вещего ради

бессмертную воду звезды потонувшей в реке.

***

Вот в этой пыли, в хлебных крошках морей,

в густой, ятаганской, языческой скорби,

ну что, Адана? Сколько было церквей

Апостольских здесь сожжено и соборов?

Вот здесь мне с лица твоего слёзы пить.

Я слух свой прикрыла ладонями. Всё же

я слышу, как плачется пёс на цепи,

зарезанный турком, от боли, от дрожи.

Седой я армянкой, чьё горло в крови,

мальчишкой с разорванным телом в Алеппо

и я – стариком!

Мне молить, мне вопить:

– За что вы? За что вы? Так зло. Так нелепо!

С чего началась эта гибель, резня?

Конечно, со слухов и сплетни им – пища.

Как будто армяне виновны. Огня

пролили на масло иль масла в кострище.

Динь-дон.

Слышишь звон?

Погибшим поклон.

И вот в моё сердце, в его корневище

вошла в одночасье беда, как бетон.

Динь-дон.

Итак, Адана современная! Центр

усыпан базарной своей толкотнёю.

За несколько лир покупаю абсент,

котлету коровью.

И вновь лишь глаза, сидя в баре, прикрою:

бегу я от турка армянкой седою,

худым стариком и мальчишкой в Алеппо.

С ума я схожу? Или брежу, болея.

Но будто я к небу звездою воздета…

А гомон вокруг. И с цветами – аллея.

И лето!

И время – пора золотая…

Послушайте, люди! Но люди не слышат.

Я рыбой на суше уста разверзаю.

Я – сбор виноградный, что в чане, кишмиша.

Я – каплей багряной, я – ком земли рыжий,

я – этот клочок поднебесья, что выжжен.

Ах, да у времён перерезано горло.

Ах, да на краю мы стоим водопада,

пока мир кружится по-птичьи, по-орльи

за несколько лет до распада.

***

Я давно хотела поговорить о том, кто такой писатель,

мастер, художник, создатель, выхаркивающий слова.

Он – князь Игорь ведущий русские рати,

он – убиенный. Отсекнута голова.

И княжна Ольга, рвущая власы в испупе,

воющая, ползающая от горя по траве,

она – тоже творец, что никем не подкуплен

за мех, серебро во широком дворе.

Ну-ка, девы мои, расшивайте рубахи!

Ну-ка, девы, подружки, берите шитьё!

Расскажите про гибель вы Стеньки на плахе

и про то, как царёва шапчонка плывёт.

И Рублёв, что иконы писал, а под утро

тихо ангел слетал с поднебесья, затем,

чтоб в картины вселиться…Писателем круто

быть, себя извергателем в сотни поэм!

Быть писателем, значит, быть Гердой, во имя

равнодушного братца вмерзать в тонкий лёд.

Вечным Данко с затоптанным сердцем, что вынул,

дабы выкричать фразу: «Шагайте, народ!»

Быть писателем, значит, в пустыне Сахара,

как отверженный старец молитвы творить,

быть Прилепиным, значит, о люди! – Захаром,

свою жизнь положить на времён алтари!

Быть писателем, значит, петлёю Марины,

забубенной Цветаевой горло ожечь!

Значит, дуло к виску Маяковским рябинно

приложить и себя бросить в жаркую печь!

Быть писателем, значит, всегда быть распятым,

каждый день на Голгофу, сдирая ступни.

И не жди похвальбы. Не ищи угол пятый.

Будь во всём гуманистом. Всегда демократом.

Будь агентом Кремля, кумачом и расплатой.

Пусть тебя предадут – эти, те и они!

Быть писателем, значит, молиться, молиться!

Вавилонской блудницей уснуть, а проснуться,

чтоб Мадонною Горловской, белою птицей

или старицей с посохом в руце.

Быть писателем, значит, в плену суицидном.

Быть писателем, значит, в бреду сумасшедшем.

Быть писателем, значит извечно Майн Ридом,

значит всадником без головы неутешным.

Нет, не будь ты писателем. Лучше не надо.

Счастлив тот, кто лишь может слагать поздравленья

да частушки, пародии с каплею яда.

А писатель лучится, что богоявленье.

А писатель рождается вечностью, сходной

с запредельем! Где бритвой дожди въелись в кожу.

…Вот стою на мосту между Химками, Сходней

и тяжёлое небо держу.

И не брошу!

Старица

Из-под корки одежд: ребра, плечи, лопатки,

ты – река пересохшая, мёртвая глина!

А была бурной, этакой аристократкой

до блестящих рыбёшек, ракушек ванильных!

Вырвав дёрн, над тобою свисали соцветья.

Выдрав небо, над волнами луны сияли.

Обезжизненным словом, обвисшим, что плети

не наплакать воды бирюзовей эмали!

Ни восторга рассветов. Ни боли закатов.

Обмелевшая, дурочка ты человечья!

А в тебя я ныряла, так было когда-то

до ожогов восторга!

До воплей увечья!

А теперь ничего – ни стихов, ни надрыва,

лишь сплетение игл да камней вереница.

Ладно, я! Мне не кинуться больше с обрыва.

Но как девице быть? Где же ей утопиться?

А как было! Как было! Как всё-таки было!

Я кровавый твой лёд от ресниц отдирала!

И в осоковых брызгах порезов остылых

твоих ядов выскрёбывала волчье жало!

Ах, ты старица! Ты постарела на вечность,

постарела на Каина, на поцелуи

всех Иуд и на вымерший путь этот млечный,

не волхвиться тебе, не вздымать больше струи!

Вот стою и не знаю: смеяться ли, плакать.

Или встать на колени и рвать, воя, косы?

Иль венки мне плести из левкоев и маков.

Не унять! Не обнять твои бывшие плёсы!

И в отчаянье деревце рвётся – убиться!

И в слезах горьких стебли ложатся под пилы!

Только чёрное солнце.

И чёрные птицы.

Ты себя же сама, исчерпавшись, убила!

И я грудью бросаюсь: возьми! Я – живая!

Всё бери мне не жалко. Унесть сколько сможешь!

Вот как выглядит это – изгнанье из рая,

а не так, как кричала ты: писарь, художник…

Ты иссохла уже, никуда не прорвёшься,

ты так вымерла вся: амнезийно, бесстрастно.

О, как царственно я позабыла истошно!

О, как ясно!

Притча. СОРОКА

Ах, как же легко терять перья зимою.

Одно я нашла. Молоко так льняное

на пальцы, как будто лилось мне. Нас двое,

о, дитятко, птица! Вот с этого срока

мне всё – глубооко. Мне всё – белобоко!

За что возвели тебя в ранг побирушек,

воровушек? Плюнь ты на этих подружек!

Я глажу перо твоё: белый лён, пряжа,

сырковая масса со вкусом изюма.

И пальцы мои, словно пахнут грильяжем,

и ветреным шурум-бурумом.

Тебе выколдовывать эти стекляшки

и в снах утопать. За тебя мне так страшно,

как страшно бывает за горечь и правду,

как за невиновных в руках террористов,

а, может, да ну их всех к ляду?

В льняное твоё молоко словно – выстрел,

когда поведут на костёр, словно ведьму

за стрёкот, за музыку. О, если петь бы,

катая, как зёрнышко, творог зернистый,

мне ясно, до связок разрывов – мне близко.

Я голос срывала, чтоб перекричать мне

воробышков, соек да Каинов-братьев!

Раздай всё обратно, сорока, родная,

в куриных своих коготочках сжимая!

Вот заповеди, например, птичьи. Десять.

Зачем у безлесья строчить про безлесье?

Зачем у легчайшего требовать веса?

Зачем у преснейшего ждать интереса?

Уж лучше в костёр. Чтоб сожгли, словно ведьму!

Где дуло к виску и стрелу арбалету.

Твоё сорочиное небо воздето.

И пёрышки оземь. Лён млечный прочитан.

Но любишь мучительней ты и открытей.

…Но нет на любовь никакого ответа.

***

Осталось мне плачи времён всех собрать:

плач всех Ярославн, перуниц и княгиней

по детям, мужьям. Да в котомку, где кладь.

О, сколько же плачей в моей сердцевине?

Солёных, что море, горючих, что жар.

Мне плачи чужие в бессонницу бьются,

тела свои слёзьи в меня плотно вжав,

по странам погибшим в чаду эволюций!

Они, как деревья, что с корнем: их рвёт

ветрами, забвеньем, исчадьем, бураном,

мне плачи чужие – не сладость и мёд,

мне плачи чужие – не плот и оплот.

От них в моём сердце, что рваные раны!

Вот слёзы ребёнка тугие, как плеть,

вот слёзы старухи, что горше полыни.

Как мне их утешить? И чем утереть?

Какими платками? Все плачи – святыни!

А там, в подреберье щемит и болит,

всей Русью болит! От истоков до корня!

И как можно звать себя – русский пиит,

когда слёз ты соль не сбирала на щит

настойчивее, каждодневней, упорней!

Ты знаешь, что камень застылый – слеза?

Он тем и бесценен, что плачи бессмертны.

Рубин, хризопраз, малахит, бирюза.

Слезинку дождя мне б с ладони слизать,

упавшую с неба! Мне слёзы воспеть бы!

Да, да – мне воспеть! Не восплакать! Не взвыть!

Мне их переплавить в небесную чашу.

Известь, словно князь, что «иду я на вы»,

как флаг водрузить их за родину нашу!

В груди моей плачи настолько свежи,

так пахнут отчизной и так пахнут хлебом!

Длинною, что будущность.

Высью, что жизнь.

Они растекаются – в небо!

***

Ничего не меняется: ложкарь мастерит посуду,

вырезает ложку из дуба. Берёз деревянных холсты

срезает по капле, подносит к медвяному кругу.

Я – ложка из дерева: будешь кормиться мной ты!

Облизывать тело. И щами из белой капусты

прихлёбывать будешь, а хлебом бульон заедать.

Ложкарь моё тело тесал, шлифовал яро, с хрустом,

обветривал, чтобы сияла древесная гладь!

К губам подноси! И ласкайся! Какое вам дело,

что было со мною, какая сияла мне больно звезда!

Теперь размозжён позвоночник. Распилено тело.

Но, главное, в ложке, чтоб в рот, а не чтоб мимо рта!

Ах, пойте, потешники! Вы, ложкари, воспляшите!

Ударьте вы в бубен! И взвейтесь в безудержный бег!

Вокруг кукловоды, в руках у них кукольны нити!

Пока согреваю в груди я рассыпанный снег.

В твоих городах слишком скудно, в рифмованной прозе,

в подделке! Куда тебя? Рынок – и тот не дурак.

Кричи, не кричи. Но ты вся из порезов коррозий,

что мне – деревянной, ложкарной – твой хилый пятак?

Так, так да растак твою. В землю, коль станем ложиться,

как все в деревянных, дубовых своих черпаках

да в тёплых, в посудных своих из берёзы тряпицах,

в вишнёвых, сливовых, тесовых, злачёных стволах.

Поэтому кровь закипает во мне: надоела

мне ржавь твоя! И твой пластмассовый корпуса звон.

Всё спамит в тебе: и Шекспира безумный Отелло

совсем не таков, не ревнует своих Дездемон.

Пусть лучше я буду вовсю исцелованной, в чьих-то

касаньях, лобзаньях, парящей в питьё и еду,

чем эти пустые, бездарные пляски и ритмы

под эту твою шутовскую – ой, люди – дуду.

***

На моей площади народные гуляния.

На твоей площади никого, ничего.

На моей площади – церковь, магазины, здания,

ёлки на Рождество!

На моей площади – Манежной, Театральной, Пушкинской

я держу своё небо, вздымаю над головой.

На твоей площади, на кликушеской

пахнет салом, укропом, молвой.

Все дороги закрыты, залеплены,

даже летом в снегах.

У меня в груди – всё так больно сцеплено,

словно скрипки бьются, вздымается Бах.

На моей площади никаких обманов, предательств,

а тем более скоморошьих, шутовских клевет,

балаганов и плясок, трюкачеств, рвачеств,

лобных мест, палачеств, казней, бед!

На моей площади – прикипает древко к рукам,

плавятся ладони, флаг держащие!

На моей площади – ни пяди не сдам.

Поднимаются даже падшие.

На моей площади – пыль столетий,

даже камни кричат, вопят, дождь – шершав.

У меня, во мне столько отметин,

столько рубцов в горле – не закроет шарф!

Я сама уже – камень моей площади, я сама её пыль,

я сама её часть, масть, её страница!

Моя площадь – площадь Горького, что изверг «Изергиль».

Моя площадь мне снится!

На моей площади я столько раз падала, сдирала колени в кровь,

попадала под колёса машин, под колесницы, под артобстрелы,

на моей площади плакала Ярославна над обрывом без слов.

На моей площади я сама чуть уцелела.

На твоей тоже не лучше – весь Калашный ряд,

баяны, валторны и хор из Уреня.

На твоей площади тебя из рая изгоняют в ад.

И поэтому я – к иконам, и поэтому я – на колени!

«Смилуйтесь все!» – а там герб, что с оленем.

Герб городов Ростова, Гродно, эмблема Альзона.

Возрастное ограничение:
12+
Дата выхода на Литрес:
11 сентября 2021
Дата написания:
2021
Объем:
120 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают