Читать книгу: «Русская эмиграция в Китае. Критика и публицистика. На «вершинах невечернего света и неопалимой печали»», страница 6

Сборник
Шрифт:

М. Шапиро
Трагедия Гоголя

Две схожих линии сближают конец жизни двух величайших наших писателей, столь различных по гению, по характеру, по творчеству: Гоголя и Льва Толстого. Оба они за несколько лет до своей смерти – Гоголь за пять; Толстой – раньше – отказались от своего божественного дара литературного таланта и посвятили конец своей жизни религиозным исканиям. Но как посвятили…

Если бы и Лев Толстой, и Гоголь даже ушли в монастырь, они не были бы потеряны для человечества, как писатели. Если бы они даже и перестали писать на светские темы, а обратили всю силу своего светоносного гения на религиозные сочинения, – православная церковь и весь христианский мир вообще получили бы, наверное, выдающихся духовных писателей. Но рок судил иначе.

Лев Толстой, отказавшись от своего литературного гения, стал весьма посредственным даже не философом, а искателем истины, потому что он так и не выработал в себе какого-нибудь цельного миросозерцания, постоянно противореча самому себе, и, отрекаясь от того, что проповедовал раньше, как, хотя бы, в вопросе о браке, когда он сперва призывал иметь как можно больше детей в браке, что он и провел в собственной жизни, а затем, уже окруженный многочисленной семьей, – призывал к аскетизму и безбрачию. Свой несравненный литературный дар он обрек, помимо религиозно-нравственных сочинений, на писание весьма посредственных, зачастую наивных, морализирующих рассказов и сказок для народа, в которых почти не виден создатель «Войны и мира» и «Анны Карениной».

Отказавшись от учения о божественности Христа, Которого он признавал просто как выдающегося учителя этических начал, наряду с Буддой и Конфуцием (последнего он даже часто в своих афоризмах предпочитает Христу), отказавшись от догмата загробной жизни и от других основ не только православного, но и вообще христианского учения, – Толстой вынул душу из христианства, оставив в нем только его этическое учение, которое, оторванное от своей богословской основы, не оставляет впечатления и является чем-то сухим, отрезанным, нежизненным. Это подсознательно чувствовал и сам Толстой, душа которого, несомненно, искренно и глубоко терзалась в поисках истины, бывшей столь близкой к нему, – в образе христианского учения, но которую он так и не мог найти.

«Толстой – великий искатель, но не великий учитель», – удачно сказал о нем Мережковский, и еще удачнее: «Толстой слишком гениален для своего ума, или недостаточно умен для своего гения»1. Может быть, этим несоответствием и можно объяснить то отсутствие духовного баланса, если можно так выразиться, между творениями и высказываниями Толстого, когда он творил интуитивно, как подсказывал ему его гений, и теми узкими, подчас даже неумными мыслями, которые он высказывал, когда писал «от ума».

В нем, во всяком случае, в последний период его жизни погиб для человечества один из величайших писателей всех времен и народов, и не народился великий философ или моралист, что могло бы быть, если бы душа его и великий гений обратились бы к Истоку всего живого.

* * *

И подобна, и отлична была трагическая судьба Гоголя. Величайший русский сатирик, один из величайших в мире, полный в то же время красоты и романтики, он соединил в себе двух писателей: того Гоголя, о котором пишут критики, – Гоголя, роком которого был всегдашний смех, смех над всем уродливым и подлым, что есть в мире; Гоголя, жившего, по мнению критика Айхенвальда2, в мире уродов, им самим созданных, над которыми ему, как «Человеку, который смеется» Гюго3, приходилось всегда смеяться, причем маску трагического смеха, подобно своему прототипу, он так и не мог согнать со своего лица, – и другого Гоголя, которого критики считают случайным, – Гоголя романтика, Гоголя – создателя и искателя красоты.

Но действительно ли случаен этот второй Гоголь? Действительно ли единственный основной Гоголь – это Гоголь Чичикова и Хлестакова, Плюшкина и Собакевича? Разве не также убедителен и романтичный Гоголь Тараса Бульбы? Разве не нежен Гоголь в «Старосветских помещиках», разве не ярок и не полон красоты в несравненных «Вечерах на хуторе близ Диканьки»? Разве не бессмертны красота и юмор его рассказов и черный бархат украинской ночи – «Ночи перед Рождеством»? И разве, глядя на полный месяц, мы не видим милого украинского чорта, который хватает этот месяц, чтобы досадить кузнецу Вакуле, и, дуя на руки и обжигаясь, перебрасывая его из одной руки в другую, уносит с неба?

Нет, не только в мире уродов жил Гоголь, он жил и в мире божественной красоты, прежде всего – подряжаемой красоты им самим созданной своеобразной русско-украинской речи, того несравненного гоголевского языка, который все еще не поддается переводу на другие языки, почему Гоголь и остается одним из наименее доступных иностранцам русских писателей, пока не найдется выдающийся иностранный писатель, к тому же, еще и знаток русского языка, который при русском содействии сумеет перевести Гоголя так, как он этого заслуживает.

Но у Гоголя этих двух различным миров – Гоголя-сатирика, собирателя курьезов и насмешника над уродствами жизни, и Гоголя-романтика, Гоголя-поэта, автора поэтической прозы, или поэзии в мерной и плавной прозе, – великолепных описаний Днепра украинской ночи, степи, – у этих двух Гоголей была одна общая, сближающая черта, которой суждено было победить все другое в его душе, – это была мистика.

От веселого вакуловского чертика, так легко лихим кузнецом побежденного и даже превращенного в своеобразного Конька-Горбунка, привезшего Вакулу по воздуху во дворец к самой матушке Государыне Екатерине Великой; через страшного Вия и сказочного великана-мстителя из «Страшной мести» – по многим творениям Гоголя проходит этот мотив потусторонней страшной силы, силы зла. Веселый чертик превращается в Духа Зла, и веселый сатирик – в запуганного ужасом смерти человека, человека, трепещущего в страхе за загробную участь своей души.

Гоголь умер в 1853 году, но уже за пять лет до своей смерти, в 1847 г. в «Переписке» с друзьями, он разительно меняется. Он оставляет свой боговдохновенный литературный дар и старается, и беспомощно не умеет стать моралистом.

Правда, в «Переписке», изданной отдельной книжкой и включающей 32 письма Гоголя, встречаются и здоровые мысли (странно было бы, если бы их не было!), – но это уже не Гоголь бессмертных творений.

Левые критики и публицисты были страшно настроены против «Переписки» – Белинский в личном письме к Гоголю разразился против него страстной филиппикой и отрекся от него; позднейшие критики называли его реакционером, ретроградом и тому подобными прозвищами, которыми русские дореволюционные публицисты так щедро награждали инакомыслящих, т. е. мыслящих в духе религии и государственности. Только, кажется, один Пушкин, сумевший в своем солнечном сиянии объединить свою дружбу с декабристами с позднейшей дружбой и почитанием Императора Николая I, – только он один, да и то не вполне избег этих нападок.

Для примера – известный русский дореволюционный критик Ю. Айхенвальд в своем восторженном очерке о Пушкине стыдливо умолчал о пушкинских общественно-политических настроениях позднейшего периода, но по поводу «Переписки» Гоголя, который, не в пример Пушкину, никогда не поддавался не только революционным, но даже и либеральным настроениям, – он разразился потоком критики и уничижительных высказываний. «Перед многим в жизненной практике, в России, умилившийся и оттого умалившийся, возведший и начальство, и крепостное право на степень неизменной нравственной категории, Гоголь в “Переписке” мучительно для себя и для других перебирает какую-то лиру с больными струнами; предтеча Иудушки, он нередко говорит его нудною речью и оскорбляет чудовищной неграциозностью своей морали, тяжелою поступью какого-то придирчивого существа, которое само испытывает бремя и налагает его на других. В ней, “Переписке”, учиняет он сыск добродетели и ратует за добро, споспешествуемое чиновниками, правительством, добро казенное; в ней регламентация нравственного делания заглушает всякий наивный росток, аромат живой любви»4 (Ю. Айхенвальд: «Силуэты русских писателей», с. 62)

Еще резче высказывается об этом периоде жизни Гоголя публицист К. И. Арабажин в своей книге «Этюды о русских писателях», когда он несколько раз называет Гоголя, Гоголя-историка, начавшего (хотя и бросившего) курс лекций по русской истории в качестве преподавателя С.-Петербургского университета, – невежественным человеком, как напр.: «Смех Гоголя, бессознательно для самого писателя, озарил темные бездны новым светом, но как бы ни ничтожно было политическое и умственное развитие Гоголя, для него не оставалось чуждым и непонятным общественное значение его сатиры»5.

Конечно, как мог не быть «ничтожен» в смысле умственного и политического развития даже и гениальный писатель, если он не был хотя бы либералом?

Симптоматично все же, что многие наши величайшие писатели, во втором периоде своей жизни пришли к одному и тому же: глубокому национализму, глубокой религиозности и глубокой привязанности к монархии. – Это – путь Пушкина и Лермонтова, Достоевского и Гоголя и некоторых других.

Но трагедия Гоголя, конечно, не в этом пути, с которого он и не сворачивал. Беда в том, что усиленная религиозность последних лет его жизни окрасилась не радостным солнечным светом душевного покоя, а мрачным ужасом перед загробной карой.

Гоголь оставил занятие литературой, заглохло чудное слово Гоголя, и великий дар, который мог бы, даже перестав служить литературе светской, озарить литературу духовную, – измельчал и затем замолк. За девять дней до смерти он сжигает свои рукописи и в том числе второй том «Мертвых душ», и единственным представителем мирового общественного мнения, протестующим против этого вандализма, является крепостной мальчишка Гоголя, затопивший по его приказанию печку для этого «ауто-да-фе»6

Как бы то ни было, Гоголь, давший миру столько радости, красоты и веселого смеха, солнечный Гоголь, отрекшийся от своего таланта, – ушел в глухой мрак, и ночь сомкнулась за ним.

II. «Душа русской поэзии…»: М. Ю. Лермонтов

А. Яблоновский
Убийца Лермонтова

90 лет тому назад был убит Лермонтов…

Девяносто лет – срок большой. Это два поколения. Но вот что странно – эта смерть, да еще смерть Пушкина и сейчас через столько лет отзывается в сердце свежей, живой болью: как будто дело происходило в наше время, как будто мы были живыми свидетелями. Не может ум примириться с такой потерей. К ней нельзя «привыкнуть» и нельзя освоиться с ней. По крайней мере, в дни годовщин и литературных поминок Лермонтова всякий русский человек всегда вздохнет и всегда скажет:

– Боже мой, убить такую надежду!

То, что написал Лермонтов и что дало ему бессмертие – это только коротенькое, но ослепительное введение в те ненаписанные произведения, которые могли быть и наверно были бы предметом поклонения и изумления всего мира.

Для меня и сейчас непонятно, каким образом мальчик 25–26 лет мог дать лучшие образцы русской прозы! Непревзойденные образцы! Проза «Героя нашего времени» могла бы быть предметом зависти всех наших писателей, потому что по архитектуре, по стройности и законченности линий – это вещь непревзойденная. Никто из русских писателей не поднимался на такую высоту.

Циклопические постройки Толстого, не говоря уже об архитектурной безвкусице Достоевского, конечно, в смысле мастерства стоят ниже, много ниже. Даже представить себе трудно, какие возможности были у этого мальчика и какую роль в русской литературе сыграл бы этот убитый орленок.

И оттого и теперь через 90 лет щемит сердце, когда вспомнишь, с какой обидной простотой и пошловатой банальностью потеряла Россия одну из своих лучших надежд. В паршивеньком кавказском городке (тогда его и городом еще не называли) скучающие, совсем праздные офицерики-мальчики (все моложе 30-ти лет) ухаживали за скучающими миленькими барышнями. Ни один из них даже влюблен не был, а так, от нечего делать, ходили мальчики в гости, писали в альбомы стишки, говорили барышням любезности, пили чай с вареньем. И среди такой захолустной идиллии, банальной, убогой и пошловатой, выросла огромная национальная драма.

Даже ссоры настоящей между юными офицериками не было. Смерть Лермонтова произошла оттого, что своему однокашнику, товарищу по юнкерскому училищу, Мартынову, он сказал: «Я в этого дурака стрелять не буду»1.

Мартынов носил на Кавказе черкеску и огромный кинжал и действительно походил на «горца с большим кинжалом». Но фраза была сказана при барышнях, барышни эти слова слышали и, может быть, улыбнулись, и глуповатый Мартынов решил, что он должен драться, должен «кровью Лермонтова» смыть такую обиду.

И не нашлось никого взрослых, чтобы шуткой, ласковой насмешкой погасить эту глупенькую ссору двух петушков, которые и поссорились только оттого, что дело было при барышнях. В каждом гарнизоне, в каждом полку тысячами происходят такие ссоры между корнетами и подпоручиками, и дело оканчивается всего чаще лишним бокалом шампанского. Но – эта ссора окончилась национальным несчастьем России.

Любопытно и поучительно, что Мартынов до конца дней своих так, кажется, и не понял, что он сделал. Для него Лермонтов был «корнетом» «Мишей», «добрым малым, но задирой». Это только потом и много потом, родилась легенда, или «нас возвышающий обман», что Мартынов был нравственно убит своей ужасной пулей, что всю жизнь он со слезами отчаяния носил свой тяжкий крест «убийцы Лермонтова» и каждый год ездил на могилу «Миши» просить прощения за свой невольный грех.

В действительности ничего этого не было. На могиле «Миши» Мартынов был только один раз за всю свою долгую и спокойную жизнь. В том то и дело, что действительность гораздо проще и много пошлее всех высоких легенд. Мартынов с годами не вырос, во всяком случае, не перерос банального «корнета» и едва ли понял полную меру вещей, тот ужас, который на него свалился.

Все биографы Лермонтова говорят о Мартынове одно и то же:

– Очень красивый малый, с хорошим состоянием, привыкший «широко жить» и пользовавшийся у дам совершенно исключительным успехом2.

Мартынов жил в Киеве и в памяти его современников так и запечатлелась эта фигура:

– Очень красивый барин, всегда в сопровождении какой-нибудь элегантной красавицы-киевлянки, появляется на общественной прогулке, а кругом любопытная толпа провожает его почтительно-жадными взорами и шепчет:

– Это тот самый, который убил Лермонтова!..

Не хочется грешить, не хочется дурно говорить о мертвом, но, кажется, звание «убийцы Лермонтова» было для Мартынова, помимо его воли, чем-то вроде интересной бледности красивого мужчины – бледности, приводившей в восторг элегантных дам…

Н. Щеголев
Мысли по поводу Лермонтова

Еще не начав перечитывать заново Лермонтова, я попытался вернуться памятью к тем дням, когда я впервые ознакомился с классиками. Хотя это было так давно, я все-таки помню впечатление от Лермонтова. Нечего говорить, что оно было значительно… Отдельные строфы врывались в память, преследовали особенно навязчиво, например, эта:

 
И ниц упал испуганный народ…
«Молитесь, дети, – это смех шайтана».
Сказал мулла таинственно, и вот,
Какой-то темный стих из Алкорана
Запел он громко.
 

До слез потрясла строфа:

 
Поутру толпился народ изумленный
Кричал и шептал об одном;
Там в доме был русский кинжалом пронзенный,
И женщины труп под окном.
 

Стихотворение «Сидел рыбак веселый на берегу реки» – первое стихотворение, подействовавшее на меня особою музыкой.

Позднее, в третьем-четвертом классе среднеучебного заведения выбили во мне огромный, незаживающий след те вещи Лермонтова, которые обыкновенно производят впечатление на гимназистов этого возраста. Разумеется, здесь было: «И скучно, и грустно, и некому руку подать», которое я и теперь считаю лучшим стихотворением Лермонтова, хотя мода на него проходит, и особенно «Выхожу один я на дорогу». Из поэм выделились «Мцыри» и «Песня про купца Калашникова».

Стихи поэта почти всегда срастаются с его земным обликом, поэтому перед теперешним перечитыванием Лермонтова я долго вглядывался в портрет этого человека, одетого по-военному, с лицом каким-то восковым и с мертво опущенными, как бы свинцовыми веками. Я так давно не возвращался к нему мыслями, что мне начинало казаться, что что-то новое забрезжит мне в его поэзии, что теперь в более зрелом возрасте мне станет понятна его неповторимая красота и значительность.

Я так внимательно останавливаюсь на своих внутренних процессах, предшествовавших перечитыванию Лермонтова, потому что мне хочется высказать свое впечатление от Лермонтова и указать значение его и влияние на мою личную жизнь. Это, может быть, никому не нужно, – но разве нужнее те груды «общих мест», произносимых там и сям о классиках, что наши классики – «солнца русской культуры», что надо их беречь от каких-то тайных посягновений, точно классик – это некий фетиш, мертвый божок? Не увеличится наша любовь к Пушкину, если мы десять раз назовем его «солнцем», и наша любовь к Лермонтову не должна ограничиваться словами «великий русский поэт». Надо делать нашу любовь активнее, умнее, настороженнее… Надо спрашивать себя беспрестанно: «А жив ли во мне Лермонтов, а жив ли Пушкин?» Если не жив, зачем притворяться, что жив.

Вспоминается чья-то превосходная идея профильтровать классиков, которым приносят плохие услуги потомки, смешивая все их произведения в одну кучу. Вот Лермонтов – полное собрание сочинений, – да это сильно разбавленное вино! Совершенные вещи тонут в море ученических1.

Раскрываю страницу – стих «Романс», начинающийся погрешностью против грамматики: «Невинный, с нежною душою, не знавши в юности страстей прилив…» Переворачиваю одну страницу, нахожу стихотворение с сильным началом «Не обвиняй меня, Всесильный…» и т. д. «за то, что лава вдохновенья клокочет на груди моей»2. Нет сомнения, что поэт мыслил лаву, клокочущую не на груди его, а в груди, но по размеру подходил предлог «на». Почти в половине его стихотворений есть выражения, звучащие совершенно не по-русски, которые нельзя оправдывать тем, что русский язык находился в ту пору в стадии развития, – после Пушкина нельзя уже писать, например, так: «Но, досады жестокой пылая в огне, перчатку в лицо он ей кинул»3.

То, что я пишу, конечно, не разнос Лермонтова. Я не имею на то права, да, кроме того, это было бы неблагородно, – Лермонтов подарил мне много высоких переживаний. Я только констатирую факт, что Лермонтов относился к своему таланту пренебрежительно, как пренебрежительно относился он и к своей физической жизни. Факт неоспорим, – биография Лермонтова, даже кратчайший ее конспект, говорит, что мы имеем дело с человеком желчным и беспокойным. Он кочует всю жизнь и не уживается нигде. Сначала кочует из университета в университет. Впоследствии в школу гвардейских прапорщиков. Гусар лейб-гвардии он, на свое несчастье, страшно близко принимает к сердцу гибель поэта Пушкина, пишет пылкое стихотворение «На смерть поэта», где бросает язвительный вызов определенным влиятельным общественным кругам:

 
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов.
 

В этих строках есть нотка личной задетости, помимо глубокой скорби за Пушкина. Кто, как не сам Лермонтов, был обломком рода, обиженного игрою счастия. Какое огромное падение, – его отец – небогатый армейский офицер, имевший предком шотландского знаменитого барда Лермонта, жившего в XI веке.

Неизвестно, отразились ли эти обстоятельства на характере Лермонтова. Критик марксистского толка написал бы статью: «Трагедия Лермонтова в марксистском освещении», где подробно бы исследовал причины, придавшие поэзии Лермонтова тот, а не иной оттенок. Канва его мыслей была бы такова, что дворянин, род которого утерял свою былую значительность, переживает себя разночинцем. И отсюда он вывел бы и желчность Лермонтова, и многие другие причуды его биографии.

Хочется все-таки думать, что это не совсем так, что личность гораздо более свободна, чем видят ее марксисты, что не только общественные условия создают ее, что дело где-то в центре личности, в глубине души что ли. С этой стороны я хочу посмотреть на Лермонтова.

Собственно, с Лермонтовым (о Пушкине скажу несколько слов потом) начинается новая русская поэзия, которая до самых последних лет носит в себе хаос.

С Лермонтова поэты привыкают быть ослепленными своими страданиями и страстями. С Лермонтова отсутствует у русских поэтов объективное к себе отношение, что придает русской поэзии ей только свойственный исступленный характер. Об идеализме русской литературы мы достаточно наслышались, но никто не задумывался, спасительные или не спасительные идеалы рисовала русская поэзия. Идеал Лермонтова, во всяком случае, не был спасительным. Лермонтов почти до самой смерти находился во власти байроновских настроений, оправдывая свое пристрастие к английскому поэту сходством характеров: «Нет, я не Байрон, а другой, еще неведомый избранник…» Несомненно, что Байрон влиял на впечатлительного Лермонтова своей действительно подавляющей индивидуальностью и, может быть, сыграл в жизни Лермонтова роковую роль, так как «показывать миру свои когти» он обучился у Байрона. На свое несчастье, он забывал, что он не в Англии, но в России, в стране, где возможно все, где размеры таланта никогда не спасали людей от гибели… Кроме того, он страдал недостатком рассудительности, он так сильно любил людей, что не был в состоянии презирать их внутренне и смиряться перед ними внешне. В светском обществе его самолюбие уязвляли поминутно, он играл в холодность, разочарованность и заносчивость, стали его укрощать и, наконец, укротили в 1841-м году рукою некоего Мартынова.

Я сейчас не пишу монографии, я хочу провести одну только мысль, что Лермонтов отнесся к себе небрежно сам, скорее, даже не небрежно, а злобно, почти как враг. Он был в вечном с собой разладе, и вся жизнь его при пристальном рассмотрении представляется перманентным самозамариванием, саморазрушением. Он вел ненормальный образ жизни: то ночные оргии, то ночная работа. Но к этому приспособилось бы его железное тело, если б не помешалась еще причина психического характера. Лермонтов внутреннее никогда не давал себе свободы в противоположность непосредственному Пушкину. Немудрено, что образ «темницы» часто мелькает в его стихах. «В каменный панцирь я ныне закован, каменным шлемом мою голову давит»4. Скованность сквозит в выборе тем Лермонтовым, он значительно однообразней Пушкина и почти всегда выражает равнодушие ко всему, – самая пагубная для поэта черта. Об этом хорошо говорит Гоголь: «Безрадостные встречи, беспечальные расставания, бессмысленные любовные узы, неизвестно зачем разрываемые, стали предметом его стихов и подали случай Жуковскому весьма верно определить существо этой поэзии еловом безочарование»5. Безочарованием Лермонтов сковал свой мозг так, что потом не стало сил освободиться.

У Лермонтова была какая-то роковая способность идти по намеренному раз пути хотя бы и к гибели. За Байроном он пошел и в стихосложении, но, к счастью, здесь влияние Байрона не оказалось таким пагубным, напротив, русский стих обогатился новыми мелодиями. Это он впервые принес размеренные перебои, характерные для английского стиха, но в русском языке считавшиеся недопустимыми настолько, что даже после Лермонтова поэты не решались их употреблять, пока их не узаконили совсем символисты. Но особенно эта преемственность его стихосложения от Байрона подчеркивается изобилием у Лермонтова мужских рифм, которые характерны для него, как ни для кого из предыдущих и последующих русских поэтов. У Пушкина количество мужских и женских рифм находится в приблизительном равенстве. Не то у Лермонтова, который даже крупные поэмы (Боярин Орша, Мцыри) строит исключительно на мужской рифме. У Пушкина нет ни одного стихотворения с таким звучанием:

 
Ты видишь на груди моей
Следы глубокие когтей,
Они еще не заросли
И не закрылись; но земли
Сырой покров их освежит,
И смерть навеки оживит6.
 

Мужская рифма придает поэме «Мцыри» особую выразительность. После каждой строки стоит точка. Точно поэт, читающий вслух стихи, обрубает каждый стих ударом ребра ладони. Надо заметить, что пристрастием Лермонтова к мужской рифме символизируется именно его скованность, вернее, «самосковывание, самоурезывание, самоограничение», так как мужская рифма вообще менее свойственна русскому языку, в котором наибольший процент слов имеет ударение на втором или третьем слоге от конца слова, нежели на последнем. Писать поэмы одной лишь мужской рифмой был явно неблагодарный труд, но никаких трудов не боялся Лермонтов, чтобы себя сковать. В данной поэме, впрочем, он явился победителем, но сколько раз он бывал побежденным.

В своем слепом стремлении сделать себя сильным путем колоссального самоограничения и отгораживания от радостных сторон жизни Лермонтов пошел так далеко, что потерял свободу и власть над собой, которую так желал иметь. Терять свободу ему помогало и отсутствие объективного отношения к себе и своим страстям. – Лермонтов до конца своих дней не изжил в себе юношеского эгоцентризма: «я – центр мира».

Он никогда, например, не написал бы на себя эпиграмму, как это сделал Пушкин:

 
Великим быть желаю,
Люблю России честь,
Я много обещаю,
Исполню ли, – Бог весть7.
 

Так написать о себе может только человек, способный покинуть на мгновение свою оболочку и взглянуть на себя спокойными глазами со стороны. Как раз от Пушкина остается впечатление, что он сам видел себя точно таким, каким мы теперь его себе представляем: «миляга, простой, рубаха-парень, кутила, шалун», видел высшим духовным оком, но это духовное око у него отнюдь не возмущалось зрением «кутилы и волокиты». Не помешай ему злые люди, он закончил бы свою жизнь так же, как прожил, завидно легко, потому что он прежде всего не рисовал себе себя неким идеалом, демоном, подобно Лермонтову, а что у него выходят иногда хорошие стихи, он думал, что это так, – свыше. Не лишенный, однако, рассудительности среднего человека (назовите его обывателем), он понимал, что и свыше ничего не слетает даром, что много надо корпеть, потеть и думать, чтобы уложить в четкие стихи то, что слетело свыше. Писать ему по-русски было трудно, так как с детства он говорил, читал и писал по-французски, но он не унывал, работая, вкладывая в работу большой жар, – ведь по его жилам текла горячая неугомонная кровь. Но он не был бы гений, если б только жар и опьянение он вносил. Была у него и трезвость, сознание, что для русской словесности надо не жалеть сил, – и он не жалел… Кто еще в русской литературе написал более просто, просветленно и проникновенно о труде:

 
Миг вожделенный настал.
Окончен мой труд многолетний.
Что ж непонятная грусть
Тайно тревожит меня.
Или, свой подвиг свершив,
Я стою, как поденщик ненужный.
Плату приявший свою, чуждый работе другой,
Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи,
Друга Авроры златой, друга пенатов святых(?)8
 

Эти черты Пушкина, несмотря на их видимую простоту, являются вероятно, самой таинственной загадкой, которую Пушкин вместе с собой подставил под выстрел Дантеса и унес в могилу. Неприятен нам, русским, неисступленный труженик, – непонятно, каким образом так легко промаялась на этом свете его усложненная, многосторонняя натура, без видимых конфликтов с самим собой. Отсюда вывод: наша тяга к Пушкину – тяга к непонятному, к тому, чего у нас нет, а у нас действительно нет Пушкинской гармоничности, – мы все тоскуем об утраченной гармонии.

Сколь с этой точки зрения ясен нам Лермонтов, внесший в русскую литературу хаос своей путаной души. Да, – начиная с несчастного, вечно двадцатишестилетнего Михаила Юрьевича Лермонтова, русская литература стала самой исступленной и самоуглубленной из всех европейских литератур. Не от него ли пошла аскетическая муза мести и печали Некрасова и современная околдовывающая муза, питавшаяся цыганскими надрывами, «ночами безумными, ночами веселыми», муза пышноволосого аристократа, носившего в себе немецкую кровь, отравленную русской неспокойною кровью, – муза Блока.

Повторяю: нам понятнее Лермонтов, но почему все-таки Пушкину посвящаем мы дни нашей русской культуры? Не хороший ли это знак, что мы хотим излечиться от нашего тайного пристрастия к Лермонтову, ставим памятник ежегодно Пушкину, хотя, в сущности, лишь Лермонтов – властитель наших дум.

* * *

Собственно, я сказал все, что намеревался, но боюсь, что буду не понят вполне точно, делаю резюме вышесказанного.

Оно, т. е. вышесказанное – только тощий плод моих личных отношений и пристрастий к великому русскому поэту. На объективность я менее всего претендую. Но я много жил Лермонтовым, много в него вглядывался и много прикидывал к своей слабой, но – слава Богу – незавершенной личности его могучую личность. Безраздельный восторг – первая стадия моего отношения к Лермонтову, восторг, далеко еще сейчас неизжитый, как ни бился я вытравить его чисто рассудочным путем. Я стремился все время к здоровью, – так, одно время я внезапно рванулся к Тургеневу, совершенно чуждому мне писателю, рванулся потому, что приметил в Тургеневе черты, которыми я не обладаю. На этой же основе я стал стремиться к Пушкину…

Но не так-то легко было сбросить тяжелую власть, тяжелое очарование Лермонтова одним только обращением к другим источникам, и сбросить ее я решил бесповоротно. Пришлось сознательно делать то, что делают бессознательно люди, больные неразделенной любовью, а именно выискивать в предмете своей любви, в данном случае в Лермонтове, – мелкие погрешности, немногочисленные шероховатости, чтобы как-то стряхнуть порабощающее очарование.

Тут я и подошел вплотную к Пушкину, который помог мне в борьбе с Лермонтовым, оздоровил меня, и Лермонтов не то что отошел на задний план, но где-то во мне притаился и ждет минуты, когда я снова устану выздоравливать, когда мне захочется надрыва, а я – русский, и мне соблазнительны надрывы…

С. Курбатов
Возрастное ограничение:
0+
Дата выхода на Литрес:
08 августа 2023
Дата написания:
2020
Объем:
761 стр. 3 иллюстрации
ISBN:
978-5-280-03931-5
Правообладатель:
Художественная литература
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают