Читать книгу: «Кумар долбящий и созависимость. Трезвение и литература», страница 6

Шрифт:
 
И Евхаристия, как вечный полдень, длится.
Все причащаются, играют и поют.
 

Недаром Илья посвятил Мандельштаму одно из лучших своих стихотворений:

 
Мы начинаемся тогда,
Когда по чьей-то смерти минут
Определенные года,
И Землю к нам на шаг подвинут,
 
 
Чтоб твердость подгадать стопе,
И мозгу в маленькие мысли
Плеснуть словарь, и на пупе
Связать нас в узел, чтоб не висли.
 

Традиционные культурные апелляции к условному, литературному, непременно сопоставляемому с рукотворным творчеством Творцу с тех пор встречаются у Ильи Тюрина единично (например, в «Натюрмортах»):

(Дерево)

 
На взгляд со дна – ты состоишь из гнезд
И звуков, давших смысл шумерской фразе
Ветвей; страниц – исписанных до слез
Творцом. И им же скомканных в экстазе.
 

Было бы странно, если бы книжный мальчик конца ХХ столетия раз и навсегда отказался от подобного дискурса. Если бы это случилось, Илья с его интеллектуальной честностью непременно встал бы на путь иноческого служения. Однако, применительно к собственному творчеству пережитое постижение все чаще принимает у него архетипический для мирочувствования русского поэта характер Поручения и непосредственного соотношения, со-вещания с Творцом, как это происходит, когда речь идет о зарождении слова «К стиху»):

 
Ты не можешь покинуть меня, о, моя незаметная часть,
Потому что и я не смогу отпустить на дорогу
Твое странное тело, не нужное ей, и подчас
Незнакомое мне, и еще неизвестное Богу.
 

Тупик рационалистического и позитивистского подхода к сакральному для Ильи очевиден, и стародавней интеллигентской дилеммы: кто кого оставил – Бог человека или человек Бога, – для него не существует. В нем вообще нет прекраснодушной эйфории и размягченности русского интеллигента, ради душевного комфорта легко идущего на поводу взаимоисключающих допущений. Трезвость духа этого феноменального юноши поистине иноческая. Заповеди Божии для него постепенно наполняются конкретикой, которая отличает верующего в личного живого Бога от бесплодно философствующего «по поводу»:

 
Спаситель не знает ни имени, ни села,
А значит – не может судить, и твоя взяла.
Лицо, и одежда, и ступни при всех пяти —
Достойны руки принуждающего идти,
Судящегося и бьющего: он не тать,
Поскольку берет только то, что ты рад отдать, —
Не больше. Но если от Бога бежать – беги
От поприщ, одежды, и левой своей щеки.
 

Бродско-маяковско-пастернаковская интонация покидает стихи этого счастливого периода (еще раз напомним – действие происходит в пространстве одного года жизни мальчика, которому суждено дожить лишь до полных 19-ти!). Но мало-помалу она сменяется блоковской тревожной музыкой и графической двуцветной гаммой:

 
Мы в снегу. Если Бог попадет в метель —
Философия сгинет. И как постель
Будет выглядеть Рай (или Ад – как знать,
Коли смерть занесло, и не нам умирать).
 

(«Екклезиаст»)

Мотив одиночества Бога, преданного людьми, звучит все трагичнее, и это тем более поразительно, что поэты в основном заняты собственными экзистенциальными проблемами – отнюдь не только в возрасте Ильи, когда тема одиночества настигает всерьез и ломает большинство неокрепших душ:

 
Чем он дольше один,
Тем он больше Господь.
 

В стихах, обращенных к возлюбленной, не впервые у Ильи, но впервые с такой дихотомической резкостью появляется тема смерти. Мир, лежащий во зле, предстает уже в стадии конечного выбора, лишенным ненужных промежутков и отвлекающих от главного деталей:

 
Потому что – поймешь ли? – у смерти
Нет вопроса «Куда попаду?»
Нет Земли: только Бог или черти,
Только рай или ад. Мы в аду.
 

Этим утверждением заканчивается для Ильи Тюрина 1996-й год. И непонятно, отчего сильнее щемит душу – от конечности выбора или от этого мучительного вопроса, обращенного, судя по всему, к самому близкому человеку: «поймешь ли?» Не говоря уже о том, что поместить любимую в ад не решился даже «суровый Дант».

Год следующий – 1997-й – открывается обширным стансовым произведением «ХОР» – скорее всего, не поэмой по замыслу, потому что свои поэмы Илья строил на других основаниях. «ХОР» посвящен снова памяти Иосифа Бродского и приурочен к годовщине его смерти. В сложнейшей полифонии – и тончайшей строфике – этой, безусловно, этапной вещи тема Бога и тема смерти вновь неумолимо пересекаются:

 
                  Бог,
Ежели и жесток, —
То в том, что в секрете срок
Смерти хранит от нас.
Иль у Отца и чад
Разные взгляды на
Время и важность дат?
 

Илья непреложно понимал – просто не мог не понимать эту разницу «взглядов». Но спустя год после ухода учителя он чувствует себя старшим по отношению к адресату стансов – и имеет на это полное право: достаточно просмотреть все вышеприведенные цитаты, а еще лучше – перечитать все стихи 96-го. Как старший в разговоре с младшим, а не бессознательно заискивающий перед мэтром и старающийся попасть в тон ученик, он допускает необходимую по сюжету и уловимую только посвященными меру иронии, некоторого неоскорбительного пересмешничества основных тем Бродского, в разной – и часто всесокрушительной – степени сопровождающего любое ученичество. Илье Тюрину по-человечески чужд принцип «победителя-ученика», восточная, не знающая милости холодная гордыня преодоления прошлого: увидишь будду – убей будду. Но постепенно контрапункт развивается вглубь и обнаруживает самостоятельную, хотя и не самодовлеющую мелодию – кьеркегоровскую мелодию молчания Бога:

 
Некто спросил Творца:
«Боже, зачем печаль
Селится к нам в сердца?»
Бог не отвечал:
Этим и знаменит.
Загодя обречены
Все, кто Его затмит
В области тишины.
 

Для большинства неофитов на этом, втором – всего лишь втором – шаге все и заканчивается. «Безответность» Бога становится главной претензией не желающих взрослеть «чад». Илья Тюрин выходит из положения органично и не теряя основной мелодии многоголосья – переклички с кумиром своей начальной поры, которого он, несмотря ни на что, вовсе не собирается предавать или отторгать. Определение причины «неучастия» Бога в делах человеческих, которое на самом деле есть лишь наше «окамененное нечувствие» по отношению к незримому и неосязаемому, Илья выводит из того же достаточно ограниченного набора органов чувств, данных человеку, не претендуя ни на какое сверхзнание:

 
Бог – это слух. Рукам
Вмешиваться нельзя.
 

Иосиф Бродский очень любил подобные уравнения («Время есть холод»). Но он был из той породы людей, которые словно родятся ироническими стариками. И никогда бы не рискнул сменить маску – не то что сорвать ее. Никогда бы не поступился заветной интровертностью ради того, что так чувствовал Илья Тюрин в своей мальчишеской жалости к одинокости Божией:

 
Танцует глаз, перемещая камни,
Но голос Бога в том, что юркий глаз —
Не собственное тела колебанье,
А знак слеженья тех, кто видит нас.
 
 
Среди толпы Бог в самой тусклой маске,
Чтоб фору дать усилиям чужим:
Чей взор богаче на святые пляски?
Кто больше всех для взора недвижим?
 

(«Остановка»)

Молчание Пастыря, которое сплошь и рядом оборачивается «роптанием ягнят», переходящим в прямые кощунства, для необыкновенного мальчика, Маленького Принца эпохи незрячих сердец, было только лишним обоснованием Его бытия. Собственное приближающееся безмолвие – лишней возможностью быть до конца честным. Причем с Ним или с ней – любимой – одной мерой:

 
Нас Творец не учил диалогу,
Презирая двойное вранье.
Мы же видим из окон дорогу:
Дай нам Бог что-то знать про нее.
 

Илья замолчит о Боге гораздо раньше, чем примет решение отказаться от стихописания. Стихи полутора последних лет его запредельной жизни скупы на Имя, непроизносимое уже по иной причине, нежели в раннюю пору, – не от недостатка, а от избытка обретенного. Но 97-й год оставил нам еще одно – последнее обращение к Бродскому, трезвое и элегическое воскрешение любимого поэта, поскольку стихотворение «24 МАЯ 1940» воспроизводит дату его рождения, а не смерти:

 
Чей ты Иосиф? Где братья соседские,
Где же волы у яслей?
Эти вопросы последние детские
В жизни, покуда мы с ней.
Это для нас любопытство, ребячество —
Но и для Бога простой
Способ повыведать: что обозначится
В Нем этой малой чертой.
 

К Знанию Воскресшего Бога человеку нечего добавить.

Получив же свидетельство об этом Знании, остается только уйти к Нему, а перед дорогой помолчать. По обычаю отцов. И по великодушию к ним: «Ибо всякий, рожденный от Бога, побеждает мир; и сия есть победа, победившая мир, вера наша» (1 Иоан., 4).

Пьяненькие

Достоевский хотел написать роман с таким названием, а вместо него написал «Преступление и наказание». От ненаписанной книги осталось три тезиса.

«Оттого мы пьем, что дела нет»;

«Врешь ты, – оттого, что нравственности нет»;

«Да и нравственности нет оттого – дела долго (150 лет) не было».

Кумар долбящий. Проблема трезвения в русской литературе

В отрезвитель ведь его повели, в отрезвитель! Он придет скоро.

У нас в Москве знаешь сколько водят в отрезвитель!..

В. Шукшин. «Критики»

I

Если двое сказали тебе, что ты пьян, иди ложись спать…

Ничего себе! Более нерусской зависимости вообразить уже нельзя! Русский человек чем занимается всю жизнь? Отводит подозрения. «Я не пьяный!» Или: «Я не сумасшедший!» Или: «Я не убивал!» У Станюковича, написавшего море, и все про море, один рассказ попал в антологию – «Матрос Чижик». Там уникально изображено. Матроса подозревают в том, что он пьян, а он отводит подозрение, не соглашается. Вышеприведенная же русофобская максима, напротив, рассчитана на априорное согласие и незамедлительное выполнение требований общественного мнения. На конформизм и приоритет условностей все это рассчитано.

Наша игра другая. У нас выпил на копейку, а куражится на рупь. Чтоб водой отливали, а бабы вокруг квохтали. А потом, когда уже руки заломили и полчуба выдрали, глянуть этак осмысленно, – омману-ул! Прикидываться пьянее выпитого – вот в чем искусство! А то вот еще вариация:

Сам Борис Яковлев крепок на вино: может выпить много, а не качнется, не раздерет сдуру рубаху на себе. Не всегда и поймешь, что он пьян: только когда приглядишься, видно – глаза потемнели, сузились, и в них точно вызов какой, точно он хочет сказать: «Н у?»

Вечно недовольный Яковлев»)

Тут главное: «не всегда и поймешь». Знакомо до наизусть: ухаживает резонно так, с разглагольствованиями, провожать в такси везет. А в подъезде – о перила позвоночником, голову за волосы к спине, нож к матке, дохнет бочонком. Так и спохватишься: пьян ведь, невменяем! Прикидываться трезвым – это не случай, это амплуа по жизни, кредо, так скажем.

А что матрос Чижик с этой позиции? В несознанку пошел. Я, говорит, был в своем виде. Барыня: пьян! Уступи, дурила: выпил, мол, за Ваше благополучие, матушка-барыня! В своем виде! Да кто его, этот вид, этот стандарт русским аршином вымерял? Кто из нас может поручиться, на Библии поклясться, что трезв, «в своем виде»? То-то! Матроса высекли, натурально, на съезжей. Капитанша-истеричка, ревнующая сына к усатому няню, лишилась сыновней любви. Кампания борьбы с пьянством, как обычно, увенчалась…

Ишь, какой нашелся – «ложись спать!» Сам ложись! Тут только жизнь начинается! Но – тс-с, – такая игра тоже есть. Мать и теща ведут пьяного. Он покорен, ноги заплетает, наземь сползает, всем видом показывает немощь телесную. Его раздевают, заваливают в койку, мать с тещей под это дело даже примиряются и идут сообща махнуть по стопке. Только оскоромятся, а он при дверях – голый, страшный, а то уж и с топором:

– Чего расселись, с-суки! —

Омману-ул!.. Не «ложись спать», а как народный маршал за вещал:

– Ну, выпил триста грамм. Ну, пятьсот. Ну, шестьсот… Ну, хватит! Иди работай…

Россия – страна с низким порогом презумпции. Тут подозреваются все, а жена Цезаря в первую очередь. Мастеровой Миколка, взявший на себя старуху-процентщицу и сестру ее Лизавету, раз навсегда покончил с презумпцией невиновности к чертовой матери. Но есть еще порог, стесанный до основанья, как мир насилья. Это презумпция трезвости. Станюкович-маринист с ней вроде тоже разобрался, но инерция бешеная. Президент вышел на трибуну, не сдобрив прическу гелем, – пьян! И его свита не в суд подает, а подозрение отводит. И сам он не уверен, идет на улицу через публику себя опробовать. Разговоров – на месяц. И это при том, что пьют все, а жена Цезаря… что там говорить! Почему человек, по той или иной причине не пьющий, должен у нас по этому поводу давать показания? Кому какое дело? Не пей, нам больше достанется! Нет, сто раз обинуется, снова здорово заводит:

– Не пью. В рот не беру. А раньше хлестал!.. А теперь – ни-ни.

Следует отчет о путях праведности, доводящий до исступления. И все с этим ртом… Когда общество уже созрело для канонизации праведника, обязательно выяснится, что сорвался, «загудел» и пр. Умер от прободения язвы, которую было подлечил, чем и объяснялось воздержание, но накуролесить успел обратно пропорционально. Прикидываться непьющим – это хай класс! Это для избранных. Но – бытует, не отопрешься. На самом деле, Миколка – исключение. Правило – анти-Миколка, раскидывающий чернуху: «Я не пьяный!», «Не сумасшедший!», «Не убивал!» А ты согласись, дурила… Иначе на съезжей высекут.

…Водку жрать у них денег хватает, а тут, видите ли, мало платят… Глоты. И сосут, и сосут, и сосу-у-т эту водку… Как не надоест-то? Очуметь же можно. Глоты несчастные.

Такого Колька не заслужил. Он выпивал, конечно, но так, чтобы «глот», да еще «несчастный»… Нет, это зря.

Ноль-ноль целых»)

Русский человек есть человек оговоренный (если не оговоривший). На уровне личности, если таковая нажита, он, конечно, может доказывать и отводить. Поражение здесь неизбежно, потому что нет особой уверенности в правоте. Нет ее никогда – ни по правде, ни по нахалке. Все как-то неотчетливо. Зато на уровне истории русский человек как дома. Здесь он – заведомый соглашатель. Только не «ложись спать», что за мелочевка! Но: раз говорят, что я пьян, я пью. Фатализм этот понятен? На уровне истории, подчеркиваю. Но: молодожен в разгар медового месяца приходит с запахом, и молодайка готова сдать его в ЛТП. Потому что она уже всю парадигму выстроила, машину времени запустила. Начни мужик топыриться, отводить – как миленького залечат. Согласись, прояви исторический подход – будет бабе в суп мочиться, как хошь куражиться, она стерпит. Потому что приговор истории обжалованию не подлежит:

 
Он фармазон. Он пьет одно
Стаканом красное вино.
 

На почве отсутствия презумпции трезвости развивается алкофобия. На одном из первых школьных сабантуев одноклассник, хлебнув вина «Солнцедар», обреченно сказал:

– Ну, все! Теперь я сопьюсь.

И ведь выстроил парадигму безошибочно. Спился, перекрыл олифу, доплыл до растворителей.

Бросить пить, «завязать» у нас означает африканское табу на алкоголь, не номинальное, а буквальное исполнение сухого закона, – это в стране, где никакие законы не указ. Крутой замах, не по плечу, гордыня сатанинская. Поэтому вернуть на круги своя способны кефирные алкалоиды. На моих глазах «зашитый» алкоголик, гениальный инженер, хватил из холодильника лимонада вместо нарзана. Он затрясся, зарыдал и грянулся перед тещиной иконой, которую в лучшие времена не раз грозился искрошить. Кто чего боится, то с тем и случится, – ученые люди зря не скажут.

Пить опасается: начнешь пить, не остановишься…

– Что, так и говорит: начну, значит, не остановлюсь?

– Так и говорит. «Если уж, говорит, пить, так пить, а так даже и затеваться неохота. Лучше уж вовсе не пить, чем по губам-то мазать».

Он справедливый мужик, зря говорить не станет.

Наказ»)

Владимир-князь, как Кашпировский, дал установку. Наказ: «Руси есть веселие пити». Народ его с честью выполнил. Чем вы недовольны? По дороге случилась заминка с генофондом, потеряли несколько десятков миллионов. Ну, сорок. Ну, пятьдесят. Ну, семьдесят. Ну, иди работай! Вступай в рынок! Сверхнатуральная мутация получилась, однако… Чем такой недород на таком пространстве покрыть? Только воображением. Воображения откуда напастись? То-то.

Алкофобия – пережиток времен полного воспроизводства, ответственности за продолжение рода. Последствия мутации давно неподконтрольны. Как писал (смешно писал!) гуманист ХХ столетия (смешное сочетание!) Э. Фромм: «Я не могу признать теорий, которые пытаются нас уверить, что… внезапное уничтожение 60 миллионов американцев не будет иметь глубокого и губительного влияния на нашу цивилизацию…» Не признавай, милый! Красно Солнышко-разрешитель, одной фразой про веселие этически наполнивший проблему, неосторожный русский Хайям, в результате мутации превратился во врага всех жен и детей. Умиравшие от скуки переписчики греческих побасенок – в пророков: «Аще бы вино не погыбло мною, то аз бых погыбл вином».

Повеселились от души. Пошлейший каламбур Зиновьева: «Пить или не пить?» вообще опоздал на тыщу лет, и мы ему совершенно не рады, потому что подрывает устои. Только так: «Пить или ПИТЬ?» «НЕ пить или не пить?» А вот почему славянские, угро-финские и примкнувшие к ним ордынско-туранские гены так изначально сплотились на выполнении завета насчет веселия, получите с академика Углова.

– Видите ли, в чем дело, – заговорил Князев серьезно, – я ничего в принципе не имею против того, что люди выпивают. Но существует разумная организация людей, в целом эта организация называется – государство. И вот представьте себе, что все в государстве начнут выпивать?

Штрихи к портрету»)

Ах, неспроста, неспроста здесь все стандарты и дны двойные. Пьем потому, что двоится, а не двоится, потому что… Эта двоящесть, расфокусированность – основа основ русского корневого дуализма, евразийской буридановщины, неумения выбрать из двух. Вечный риск, что ткнешь в призрак. А?! Вот так подпустишь достоевщинки – и полегчает, будто водки холодной выпил. Яснее. И – заметьте – одинарнее. Сразу устаканивается. Дело ведь в том, что не просто пьем, а похмеляемся:

 
Вчера я пил – и был счастливый,
Сегодня я хожу больной.
 

Пьешь – кимвал гремящий. Похмеляешься – кумар долбящий. В этой двойственности, отдающей перманентностью, в непрерывности цикла, в замкнутости круга и заморочка.

Однажды, в сумраке иркутской гостиницы, бредя барачным коридором до камеры, которую мне почему-то доверили самой открыть, не чая дожить до утра, я вдруг услышала из встречной щели, боковой, округленной шепчущими губами, как выдышка в январском окне, я услышала еще час назад такой невозмутимый акцент англичанки, приехавшей и давшей внушить себе, что умом тут не понять:

– Загадка жусской души! – объявила она, будто на концерте заговорщиков.

– Ну! – понужнула я по-сибирски, приняв, по обыкновению, форму сосуда, куда налили.

– Похмелъе! – выговорила англичанка тайну с ером. Щель затянулась.

О святая простота! Куда забралась, чтоб открытие открыть. Похмелье, душа моя, похмелье. Я бы уточнила: похмельчивость. Но этого тебе уже ничем не понять.

– И когда мы глотаем эту гадость… – Поп выпил спирт, промокнул скатертью губы. – Когда мы пьем это, мы черпаем из океана в надежде достичь дна. Но – стаканами, стаканами, сын мой!

Верую!»)

Облупились, затрухлявели гипсовые горнисты на русских полустанках, оттрубили свое. Вырвали у них из рук побудку новой эры проклятые буржуины. Но стоят вдоль полотен стеклотарные трубачи нашей непоправимой ментальности, стоят один на один с ментовкой, вскинув правый локоть, ходя кадыком и вбирая, интровертируя звук, а потом извергая, экстравертируя его под железнодорожным омазутевшим кустом акации. Так неужели выпустим и этот скипетр, стеклянный утробный флюгельгорн национального согласия, задудим в карлсберговскую жестянку?!..

II

Запад для меня начался с севера. Попасть на свежачка в Датское королевство было гуманной постепеновщиной, если только «неладно что-то» – не пустые слова. И они не замедлили отозваться. Диковинное ощущение бессиндромности – отсутствия похмелья – засосало под насыщенной ложечкой нашей делегации в первое же утро. Почти все мы оказались новобранцами выезда и до вечера буквально с ног сбились, чтобы адаптироваться. Тщетно! С утра все опять повторилось сначала. Дозу увеличили до того предела, за которым одного писателя укусил датский дог, животное с давней поры декоративное. Бессиндромное отчаяние нарастало. Датчане оказались народом немногочисленным, не лезущим в глаза, и я познакомилась с сомалийкой.

Конечно, по профессии она числилась наркологом. Ее шесть лет обучали имени Семашко бороться с алкоголизмом в России. На сомалийщину ее не потянуло, а Копенгаген – город хлебный, пивной, кьеркегоровый – в обмен на гражданство выставил щадящий, несемашкин режим в отношении алкоголиков. Сомалийка соблюдала договоренности в маленькой амбулатории. У дверей этой наркологической кумирни я увидела первую, неладную в Датском королевстве, очередь. Благонадежно и законосообразно стояли в ней подданные, но лица их, против обыкновенной скандинавской индифферентности, были скрашены, утеплены, навеки сроднены и слегка деформированы синдромом, который русский человек ни с какой пластикой не спутает. Их ломало и кумарило, пидорасило и кукожило, как где-нибудь в Краснопартизанске или Толстопальцеве. Было бы подло истязать их выяснениями, как они добились результата, в бессознательной погоне за которым наша делегация всю халяву истоптала. Но очами виделось, что подданные поддали накануне во славу конституционной монархии, и поддали со знанием дела.

Я поинтересовалась у хозяйки, чего они, имени Семашко, хотят. Это происходило во времена, когда практика человека, выросшего на одной шестой части суши, сводилась к лечению подобного подобным – да ежедневно. Сомалийка пояснила, что они пришли сюда, чтобы получить таблетку и избавиться от синдрома.

При полном невежестве в буржуазной медицине и профилактике я соображала, что такую таблетку можно купить в любой аптеке, а можно держать дома запас и в ус не дуть. Но максимально меня поразило само желание за здорово живешь поменять термояд кумара на «колесо», дезертировать, откосить от корриды с бодуном, не схватиться с ним насмерть и победить, добровольно лишить себя хроматической гаммы ощущений, не снившихся никакому марсианину. Ну, ладно, кишка тонка. Но зачем они в таком состоянии не поленились припереться к темнокожей жрице, а не поправились своим цивилизованным плоским способом в домашних условиях?

Сомалийка пояснила, что эта группа еще не разорвала полностью социальных связей и, сохраняя пока пагубную привычку, уже осознает себя больной, и, значит, недалек тот день, когда они придут сюда не за «колесом», а за сеансом гипноза и спасения души. О Боже мой! Значит, наше ироническое «не пьем, а лечимся» стало их моральным кодексом, и они лишней рюмки не вонзят, не подумав о последствиях в масштабах королевства! Против нашей круговой поруки пьянства-похмелья они выставили тупой детерминизм. Они хотят просохнуть, вернуться в реальность, которой им нечего бояться, не пройдя чистилища, на шермачка. Но они же сидят на иглах и «колесах», добирая идеальное, уходя от позитивизма своего пластмассового, от стабильности, сводящей с ума! О, как прав был малахольный принц!

Но мы-то, мы-то чего упираемся за такие деньги? Глянь в окно – и вдребадан! Слезь в метро – и в лоскуты! Нет, пыжимся, чтоб в грязь лицом ударить, чтоб не хуже людей, как вон тот, что по асфальту елозит уже ударенным, расквашенным лицом, мокрыми штанами, сожженными почками к небу вопия. Мы – наркоманы истории, севшие на ее гигантское колесо, – хорошо сидим! Мы – токсикоманы истории, всасывающие ее лонный промежный запах! Мы – ее ослы и ослицы, мечущиеся между алкофобией – манией ответственности – и алколатрией – одержанием безответственностью, тотальным по*уизмом, приводящим честной мир в исступление ума. С тем я и уехала в родные пенаты.

Я здесь не выпиваю, иногда только пива с Иваном выпьем, и все. Мы же понимаем, что на нас тоже смотрят. Дураков же не повезут за пять тысяч километров знакомить с памятниками архитектуры и вообще отдохнуть.

Постскриптум»)

Приехал и к нам в гости дядька – злой, чужой и трезвый, как кайенский перец. Он написал энциклопедию по исламу от делать не фига и все науки превзошел по той же причине. За это к нему бросились брать интервью и печатать в газетах, чтоб кое-кто не думал, что один такой умный. Дядька этот масонский начал с понтом нас в хвост и в гриву поливать: «У вас в мышлении разрыв связей, если что-то надо сделать через две недели, вы ждете, пока пройдут эти две недели – и потом только делаете. Из-за этого вы не можете правильно спрогнозировать свое будущее. И этим вы обязаны идее коммунизма, идее манихейской, приучившей вас видеть подлинность – в пустоте». И тому подобное мозгоклюйство.

Интервьюерка от такого гнилого заезда потеряла всякую профориентацию и ничего не смогла ему противопоставить. А ему пуще всего, конечно, было обидно, что послы князя Владимира, выбиравшие нам веру, магометанство отвергли, а о представителях этой религии высказались с особенным презрением: «Глазами водят туда-сюда, как бешеные». Но это не повод, чтобы не знать, что за тыщу лет до манихеев дзэнские монахи в пустоте уже толк понимали. Мысль же насчет разрыва связей и двух недель можно было бы развить в том направлении, что разрыв не от коммунизма случается, а ждать мы умеем значительно дольше. Попробовал бы он в период горбачевских издевательств прождать с бодуна до 14 часов, мы бы посмотрели, у кого разрыв.

Но это все пустые придирки. Обрезанный тот ученый высказал мысль, тоже не первой молодости, о том, что Запад ориентирован на пространство, а Восток – на время, и это создает между культурами несоответствие. А на что ориентирован чукча (север), две недели (время) пилящий по тундре (пространство)? И если мы по этой культурологии безоговорочно спихиваемся в Восток, чего вообще удивляться? Видали мы ваши выводы скороспелые!

Может, вам рассказать о роли колеса в русской литературе? Наркоманный этот образ, четвертованный крестовиной времени-пространства, уже доехал до Петербурга и прет на нас во весь разгон из Казани. Так мы головокружительно колесованы нашей историей, приколочены гвоздями к безвыходному своему дуализму. Время наше – Кронос пожирающий. У нас зима семь месяцев. У нас двухчасового полета в аэропорту можно неделю ждать. Пространство наше – Молох перемалывающий. Много нам себя, что и говорить… Но с колеса мы слезть не вольны, понимаете? Не вы нас к нему пригвоздили. И не обессудьте в случае чего…

Вот Петр Демьяныч Успенский, человек продвинутый, к месту и без подначки вспоминает Ангела Апокалипсиса, обещавшего, что времени больше не будет. Вспоминает и Апостола, у Которого широта, и долгота, и глубина, и высота, то бишь, пространство. Преодоление времени и постижение пространства, – такую глобальную задачу поставило, значит, перед нами Писание. А Предание, то есть, история, склоняло время заполнять и изживать, а пространство стяжать и осваивать. И сочетать несочетаемое удавалось только на меже меж страхом и одержанием, пока еще совестно, но уже астрально. Уже запредельно, но штаны еще сухие. То, что мы призваны были преодолеть и постичь трезвясь и бодрясь, мы заполняли и стяжали в экстатическом процессе стирания граней между первым и четвертым стаканом. А так – богоносцы богоносцами. Только тот, кто нас этим соблазнял, сам вожделел написать роман «Пьяненькие». Не написал – и не мог. Но завещал нам, как князь веселие.

Я внимательно изучила таблицу четырех стадий психической эволюции, расчерченную эзотерическим Петром Демьянычем со школярской прилежностью. Задолго до Вен. Ерофеева П. Успенский абсолютно бессознательно зафиксировал русскую парадигму от утреннего кумара до вечернего кимвала. Возьмем хоть сферу психологии, душевной, бишь, деятельности. Я буду приводить только первую и четвертую стадии, потому что середина в России вообще неинтересна и провисает.

I стадия:

Появление первого ощущения. Одно ощущение. Разделение его на два.

Постепенная эволюция ощущений и накопление воспоминаний о них.

(Нужны ли комментарии? Мы ж не для иностранцев пишем. МК)

IV стадия:

Интуиция. Непосредственное общение сознаний. Непосредственное познание.

Этого, конечно, достигают не все. Но Веничка достигал и нас учил (см. поэму «Москва – Петушки»). По ряду позиций русский народ совершенства не достиг и остановился в развитии, скажем, на третьей стадии. Это, в частности, касается морали.

I стадия:

Бессознательные действия (как действия спящего человека). Отсутствие морали.

(Это описание может быть в равной степени отнесено к грудным младенцам, но сомнамбулизм выдает, что речь идет все же о похмельных. – МК.)

III стадия:

Разделение добра и зла. Дуалистическая мораль. Попытки заменить внутренний закон внешним. Неясное понимание морали и цели морали.

Сознание ответственности только за ближайшие результаты и только в одном отношении. Возложение ответственности на других или на «учреждения»

И т. д. (см. П. Успенский. «Tertium organum, Ключ к загадкам мира»).

С моралью не задалось. Но по ноуменальному, четвертому, ряду каждый проходил, давя ноги, как Собакевич, и не раз – не два – от «начала поступков с пониманием их космического значения» через «приближение к абсолютному сознанию» с «признанием реальным только бесконечного» и вплоть до «Торжества сверхличного начала».

Конечно, так можно все осмеять. Но я бы скорее поправила психическую эволюцию на психоделическую революцию, сиюминутно совершаемую русским нетрезвым сознанием. И про это написано много книг, гораздо больше, чем принято думать, и совсем даже не только алкоголиками.

– Шик-блеск-тру-ля-ля, – всегда думал он, когда жизнь сулила ему скорую радость…

– Вот она, жизнь! – ворочалось в горячей голове Витьки. – Вот она – зараза кипучая. Молодец я! —

…боль в голове поунялась, и наступила свирепая ясность, и родилась в груди большая мстительная сила…

Оскорбленная душа его возликовала и обрела устойчивый покой.

Материнское сердце»)

Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
05 сентября 2021
Дата написания:
2021
Объем:
701 стр. 2 иллюстрации
ISBN:
978-5-00165-300-4
Правообладатель:
Алетейя
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают