Читать книгу: «Кумар долбящий и созависимость. Трезвение и литература», страница 8

Шрифт:

V

Русский ученик обречен побеждать учителя, впадающего в маразм, едва успев составить духовное завещание. Л. Шестов писал: «…наша простота и правдивость есть следствие нашей относительной малокультурности». Сколько «деятелей искусств», произведя нехитрую перестановку следствия и причины, сделали головокружительную карьеру, да под прикрытием с утра просветленного гуру! Василий Шукшин, наконец материализующийся герой нашего повествования, имел полную возможность раскрутиться на всю катушку по такому сценарию. Миф о самородке с фанерным баулом и почвенным Барнаулом мог пожизненно приносить дивиденды и чемоданоносителю, и еврейской элите, в руки которой самородок хитроумно дался, и однокорытникам, еще не расчухавшим золотой жилы патриотизма. Вписавшись в когорту потемкинских «деревенщиков», Шукшин тоже, конечно, без хлеба не остался, но и много сил потратил впустую, ибо эта делянка уже была выработана до супеси. Зато кокон «направления» позволил ему (о крайне неудачных романах попросту умолчим) без осложнений в судьбе выписаться в художника чеховского ряда, а дар, далеко превосходящий время, уверенно вел его через кочи малокультурности к главному поручению. Именно Шукшину было доверено завершить замысел Достоевского и поставить точку в книге «Пьяненькие» – главной русской книге. А там уж Господь знал, что делал, взяв барнаульца к Себе и избавив его от позора душевного заголения, которому с отроческим азартом предаются, хищно клацая вставными челюстями, те, кто, хороня собаку, докопался до родимого культурного мезозоя.

У Шукшина, изданного по вышеперечисленным причинам с редкой полнотой, некоторое время назад чуть было не перешедшей в репейную навязчивость, в томе любой толщины едва найдешь пять рассказов, где бы алкоголь не был героем – равным среди равных, а не антуражем, как в буколиках сверстников Василия Макаровича. Посмертная, то есть истинная, судьба тоже хранила нашего катуньского везуна. Он выдался настолько несомненно талантливее корешей, что, в малом времени убедившись, что «простота и правдивость» Макарыча в новом великодержавном раскладе хуже воровства, его как-то тихо оттеснили, оттерли, стесывая ластик. А народная тропа зарастает скорее, чем внедряется новый миф. Да и торопливы мезозойцы на расправу. Уж как классно мог послужить им хоть Иван Шмелев! Но – беда – тоже оказался непосильно талантлив, и «Лето Господне» сошло с круга, не завершив годового цикла.

Шукшин – певец алкофобии, русского комплекса неполноценности, последней капли разрушенного, как печень, инстинкта самосохранения. Подспудной боязнью спиться, сиюминутным риском объясняет Шукшин деформации национального сознания, ложь, подлость, корысть, воцаряющиеся на месте былой «простоты и правдивости»:

– Я сама знаю, как мне жить с мужем, – сказала… Клара. – Вам надо, чтоб он пил?..

– Господи, батюшка!.. – опешила мать. – Замордовала мужика, а ей и слова не скажи.

– Хорошо, я скажу, чтобы он пошел в чайную и напился с дружками. Вас это устраивает?

Беспалый»)

Женщины, наиболее социально гибкие и чуткие в любом обществе, становятся носителями деформаций, потому что на них ложится груз ответственности, брошенный пьяной властью на дороге в светлое будущее. Исподволь женщины же и заболевают всеми болезнями сотрапезного социума. Однако, смена ценностей в народном сознании уже произошла, и это Шукшин интерпретировал виртуозно. Впервые в его рассказах появляется ощущение некой неотмирности трезвого среди пьяных, ощущение трезвости как особого, специального состояния, сродни святости:

В последнее время Андрею было не до выпивок, и он с удивлением обнаружил, что брезгует пьяными. Очень уж они глупо ведут себя и говорят всякие несуразные слова.

Микроскоп»)

Шукшин, сказавший: «Нравственность есть правда», – и был пограничником нравственности в ее сугубо народном понимании. Так, из последних сил он удерживал своих героев от люмпенизации. Эта катастрофа свалилась на голову литературы позже, и я не возьму в толк одного: почему писатели, воспевающие лодырей, бомжей, бичей и интеллигентных околачивателей груш не совершают паломничества к могиле своего праотца Максима Горького, певца саботажа и халявы? Совершенно ясно, что, как обычно и случалось в России, горьковская линия на dolce forniente, сладкое безделье, «отравленное алкоголем», как говорил Барон, достигнувший дна, стала генеральной линией развития литературы и возобладала куда вперед жизни. И почему апологеты босячества и командиры новой золотой роты открещиваются, как от чумы, от своего учителя, можно объяснить только хамской неблагодарностью и «относительной малокультурностью» учеников.

Кипучее безделье иных персонажей Шукшина вполне традиционно, но и традиционно же обыронизировано. Его герои трудятся, даже если труд состоит в изобретении вечного двигателя. В то же время шукшинские работяги, худо-бедно еще везущие воз государственного капитализма, уже инфицированы эпохой великого ханжества, в которой изволят проживать. Оханжествление народного организма происходит на фоне все той же фобии. Спивающиеся мужики пугают друг друга «зеленым змием» в терминах примитивной антиалкогольной пропаганды, и отчуждая порок, и обманывая самих себя:

– Вы меня хоть раз сильно пьяным видели?

– Так это всегда так начинается! – вместе воскликнули председатель, бухгалтерша, девушка-агроном и бригадир Наум Саранцев, сам большой любитель «пополоскать зубки». – Всегда же начинается с малого!

Залетный»)

Герой Шукшина – простолюдин, заболевший интеллигентской хворобой. Он живет по принципу: глаза боятся, а руки делают. Природное целомудрие и приобретенное на лету ханжество уживаются в нем, пока еще ладя, но уже скаля зубы. Он еще борется с собой, но уже побежден. Он еще жалеет свою надорвавшуюся бабу, соображая, что без нее загинет в канаве, но и предает ее, чуть та отвернет бдящее око. Интеллигент, закаленный в самообмане, живет так веками. Мужик не может долго выдержать на балансире, непременно сорвется:

– Что, дома, что ли, не могли выпить?

– Дома не могли. Тебе хорошо – один живешь…

Ораторский прием»)

Избавиться от морального дискомфорта и при этом физически выжить, к чему, собственно, и призван пресловутый народ, удается, либо «завязав», либо растоптав собственную сущность, как герой Венички. Но Ерофеев – протестант, а Шукшин – стихийный стригольник или беспоповец, протестующий православный, принимающий систему ценностей и отвергший по невежеству канон. Шукшин – участник и солдат невидимой брани за Россию, Веничка – дезертир, которому, как он полагает, за страдания, связанные с уклонением от брани, попускаются его безобразия. Трансцендентные декорации Ерофеева и имманентная совесть Шукшина, гнущая к земле, слишком разновесны, поэтому им никогда не лежать на одних весах. Шукшин с ужасом видит, что трезвы здесь только безумные – филистер Князев, зануда Гусь-Хрустальный, зацикленный на своем отрезвлении. Этих гомункулов даже русские жалостливые бабы не могут полюбить – «душа не лежит». Сознание же пьющих героев полностью не обмирщено, и располовиненная жизнь не сулит восстановиться в целое.

Й. Хейзинга не был психоаналитиком. В привычной фрейдистской терминологии ему было тесно. Вместо набившего оскому «инфантилизма» он изобрел и распространил термин «пуерилизм». Что это такое? «Пуерилизм», «пуерильность» – этот галлицизм типологизирует человека в межигровой или постигровой ситуации, то есть, в ситуации пограничной. «Пуерильность» – это всесторонняя невзрослость, незрелость проявлений и реакций, в отличие от инфантильности, не несущая сексуальной окраски и подоплеки, хотя именно пуерилы, насколько я понимаю, способны совершить преступление на сексуальной почве. Парадокс здесь лишь видимый. Сам автор перечисляет следующие пуериальные черты: «… недостаток чувства юмора, неоправданно бурная реакция на то или иное слово, далеко заходящая подозрительность и нетерпимость к нечленам своей группы, безмерная преувеличенность хвалы или хулы, подверженность всякой иллюзии (вера во ВСЕ. МК), если она льстит себялюбию или групповому эгоизму». Слабым утешением служит то, что это писал нерусский человек не о русских. Простое совмещение дает полную идентификацию.

Во-первых, вот она, разгадка поведения шукшинских «чудиков», так умилявших шестидесятническую критику. Во-вторых, в более полном разрезе, это исчерпывающая характеристика русского постисторического корпоративизма, «групповухи» на грани криминала. Дети и внуки шукшинских пуерилов сегодня либо противостоят на митингах, либо делят сферы влияния на городских рынках. Обостренные алкоголем и национальным комплексом, подогреваемым со всех политических боков, пуерильные черты сегодня впрямую становятся угрожающими. С другой стороны, этот аспект проясняет интерес Шукшина к деревенской конъюнктуре. Для него проблема «ни к селу ни к городу» была своеобразным окуляром, сквозь который писатель видел будущее своих «чудиков»:

Серега – с безудержной радости и гордости за жену – выпил, наверно, лишнего. У него выросли плечи так, что он мог касаться ими противоположных стен дома; радость его была велика, хотелось обнимать всех подряд и целовать. Он плакал, хотел петь, смеяться…

Беспалый»)

Если кто помнит, «радость» кончилась тем, что Серега покалечил себя топором. Пуерил Витька из «Материнского сердца» покалечил других. Пуерил Сашка из гениальной новеллы «Обида», как новый матрос Чижик, пошел доказывать матерой продавщице, что это не он накануне скандалил в магазине. Сашка получил, как водится, по морде, и только чудо спасло и его от обычного пуерильного конца, то есть следственного изолятора, лагеря и песни «В воскресенье мать-старушка». Шукшин заставляет взблеснуть в огнедышащей Сашкиной груди последний осколок ответственности – попросту, любви к жене и дочке, и спасает героя, буквально, как Николай-Чудотворец, напрягом всей авторской воли. Но почти все его остальные «чудики» живут с печатью выморочности, ибо нравственность есть правда, а правдивость – см. цитату из Шестова.

Шукшин с его высочайшим артистизмом, врожденным вкусом и тактом, убийственно высмеивал советскую самодеятельность как ублюдка Игры, хотя ни сном ни духом не знал о теории Хейзинги. Нисколько не идеализировал он и пьяный театр с его тривиальными формами – от «ты меня уважаешь?» до кровавых соплей и гомосексуального слюнявого братания. Но Шукшин написал и кафкианский полет воров в «Энергичных людях», вытащил тоску по Игре из тех, кто вчера измывался над обидчивым Сашкой Ермолаевым. Зачем кощунствует поп из рассказа «Верую!», пародирующий Символ Веры в духе петровских вакханалий и мистерий Емельяна Ярославского? Затем, что чувствует: духовной власти над паствой он не имеет, и прибегает к игре, правда, сперва, естественно, основательно «пролечившись». Так «живоцерковники» намеревались актуализацией канона вернуть народ в храм, в чем им охотно взялся помочь НКВД.

В «пьяной» новеллистике Шукшина выделяется потрясающий рассказ «Залетный», выходящий за рамки сюжета «Пьяненьких». Бессознательный христианин, Шукшин целомудренно избегал натужного эзотеризма, к которому так близко нетрезвое сознание. Сегодняшние алколатры через одного духовидцы и обладатели тайного знания. Герой рассказа, больной художник, приезжает умирать в деревню. Так могла бы начинаться классическая рецензия на произведение «деревенской» прозы. Понятное дело, в деревне художник предается напоследок созерцанию, любуется красотами природы и философствует, окруженный заботами пейзан. Действительно, более стереотипного сюжета не отыскать. Но дело в том, что умирает Саня не лубочно-идиллически, а «под газом»:

Саня пьянел. Взор его туманился…

– Хорошо, Филипп… Я сейчас очень много понимаю. Все! Больше этого понимать нельзя. Не надо…

Филя не понимал Саню и не силился понять. Он тоже чувствовал, что на земле – хорошо. Вообще жить – хорошо.

Эсхатология «в состояния сильного алкоголя» совершенно иначе освещена, будто сад на закате. «Красиво умереть не запретишь», – так читается вечный русский контекст в «Залетном». Как ни странно, кайф очищает и возвышает героев, без допинга не имеющих душевных сил ни на жизнь, ни, тем более, на смерть.

Сколь начетнически черствой выглядит на этом фоне повесть В. Крупина, писателя, во многом родственного Шукшину, где герой хоронит умершего в пьяном виде брата с сектантским страхом, что Господь не примет его грешную душу. Художник Саня впервые свободен, и эйфорический театр его умирания дышит не сивухой, а кьеркегоровской тоскующей надеждой. «Залетный» – это смерть пьяненького Ивана Ильича, в котором ожили атавизмы сакрального. Это Вальсингам, проживший в чумном бараке век и выпущенный помирать на волю:

– … Да здравствует смерть! Если мы не в состоянии постичь ее, то зато смерть позволяет понять нам, что жизнь прекрасна. И это совсем не грустно, нет… Может быть, бессмысленно – да. Да, это бессмысленно…

Мужики понимали, что Саня уже хорош, и расходились по домам.

Шукшин создает прецедент, когда алкоголь воистину обогащает, делает людей лучше. Деревенских мужиков потрясает зрелище смерти, о которой они никогда не имели минуты задуматься, которую занавешивали от них, как от принца Гаутамы, дергая скрытые рычаги машины, управляющей ими и уродовавшей их. Саня выбирает доступное и универсальное в тутошнем климате средство, приводящее к нирване. Но предсмертный бунт его не может заглушить и эта панацея, а его новообретенные братья ничего иного не имеют ему предложить. Эта закольцованность, нерасторжимость цели и средств делает новеллу еще трагичнее:

– … Ведь это же надо принять! Ведь нельзя же, чтобы так просто… Это же не казнь! Зачем же так?..

– Выпей водки, Сань?

Шукшин – один из последних серьезных русских писателей. Книгу «Пьяненькие» никогда бы не написал, а тем паче не завершил бы язычник. Христианство Шукшина, глубоко таимое, было замешано не на вине Причастия, а на плодово-ягодной «бормотухе». Но настаивалась его безотчетная вера на любви и трагедии, – а любовь всегда и есть трагедия. Восторг старца Зосимы, учившего анемичного Алешу, а выучившего страстного, сердитого, прокуренного мужика Василья Макарыча, тоже едва ли припишешь «вечной трезвости»: Облей землю слезами радости твоея, и люби сии слезы твои.

Ассизский игрун, «скоморох Божий», через Скотопригоньевск притек к берегам Катуни…

Шукшина забыли, как забывают по пьяни друга на скамейке. А может быть, не простили ему, что задолго до пуерильного пира он предсказал их, просек их понтярскую никчемность:

В нетрезвом состоянии Митька проговаривается, но никто не понимает – о чем он?

– Да, знаю! – кричит Митька в магазине. – Но вам не скажу. Фигу вам!

Литературу после «Пьяненьких» наследуют и исследует трезвые. Переломаться или раскумариться – так бы я изобразила русское «быть или не быть».

Шукшин недаром любил российских шоферов. Знал им цену. Я когда-то ехала с таким по уральской дороге. Вернее, то, что было под колесами, вообразить дорогой можно было только под наркозом. Расстояние в 60 км мы преодолевали больше пяти часов. Об относительности времени и пространства на данной территории повторяться не стану. Примерно раз в полчаса водитель доставал бутылку, отрывал зубами пробку и выпивал со стакан водки. Я с любопытством наблюдала за ним, мысленно прощаясь со всеми, кого любила, и уже зачатой дочкой. Поведение и речь того, от кого зависела моя жизнь и та жизнь, что ничем еще, кроме токсикоза, не проявлялась, менялись мало, только как-то редуцировались. Когда мы доехали до места, – а это-таки произошло! – выйти из кабины водитель не смог. Надавил на дверцу и выпал в родоновую грязь. Его никто не поднял, даже не посмотрел в его сторону, – а пассажирами был забит и кузов. Так довел машину до пункта назначения Василий Шукшин. Так упал. Да по трезвянке тут и не проскочишь.

Томительно не хотелось, чтобы книга «Пьяненькие» кончалась. Между прочим, это – свойство великих книг.

– … Ну, что же: так мы и будем веками дуть эту сивуху?.. Хватит уж, хватит, мил человек: хватит ее дуть, пора и честь знать.

Штрихи к портрету»)

– … Что он понимает-то! Я других художников позову, не алкоголиков… они скажут.

Пьедестал»)

Ерёма без Фомы

 
Чтоб вы мне про Фому,
а я вам – про Ерему.
 

Вот и Саша Ерёменко перешел на другую сторону нашей улицы. «Осыпается сложного леса пустая прозрачная схема…». Почти осыпалась. Да и сложность стала искусственной, как интеллект, которым норовят побить человека несовершенного.

Когда-то был вечер в «Литгазете», и мы, молодые, дерзкие, зачем-то начали препираться с шестидесятниками. А чего они такие знаменитые и буржуазные!? Саша читал «Переделкино»:

 
На даче сырость и бардак.
И сладкий запах керосина.
Льет дождь… На даче спят два сына,
допили водку и коньяк.
 

Большинство литературных и залитературных скандалов и происходят на почве и на базе Переделкина. Ерёма это уже тогда понял, я – гораздо позже, зато не метаметафорически, а на собственной шкуре.

На том легендарном вечере Саша и сказал в ходе предъявляемых старшими товарищами претензий кодовую фразу, из которой родилось мое посвященное ему стихотворение: «Я в эту масть не поднимался!».

* * *
 
Александру Еременко
Теплом несет из заовражья,
Тайга оттаяла на треть.
А наше дело доходяжье —
Чинарь сосать и пузо греть.
И тары-бары-растабары
Пускать начальнику вдогон…
Кто жил на ЭТИ гонорары,
Уж тот ничей не эпигон.
Нас диалог вести по фене
Подначивают паханы —
Мы правим лезвие на вене
И ничего им не должны.
Не до конца переломались
И потому не в кураже,
Но в эту масть не поднимались
И не поднимемся уже.
 

Что нового привнес поэт в дело, которому отдал жизнь? Что оставит после себя? Вопросы эти далеко не праздные. Написал «Я добрый, красивый, хороший»? Но то ж «метаметафоризм», тотальная ирония, которая оказалась тупиковым путем и привела лишь к тому, к чему и должна была привести, – к немоте. Ерёма был до конца честен и стихов из себя насильно не выдавливал. Молчал он при жизни так долго, что его успели выучить наизусть, растаскать на цитаты и «исследовать».

Почему все сразу узнали его, как Буратино в театре Карабаса-Барабаса, и откликнулись, и назначили «королем поэтов»? Александр Ерёменко вывел за скобки так называемого лирического героя, а в дальнейшем вовсе убрал поэтическое Эго. Медитативную лирику с ее бесконечным «Я, Я, Я» он заменил суггестивной, поставив «дикое слово» в новые условия. Личные местоимения у Ерёмы играют совершенно иную роль, нежели у записных «лириков». Эта замена, возможно, ограничила диапазон высказывания, но высказанное – осталось. Квятковский пишет: «Всякое суггестивное лирическое стихотворение содержит в себе элементы медитации, но, в отличие от медитативной лирики, обладает свойством очаровывать, завораживать читателя «пленительной неясностью»… Для суггестивной лирики характерны нечёткие, мерцающие образы, косвенные намёки, зыбкие интонационно-речевые конструкции, поддерживаемые стиховым ритмом. По своей внутренней форме суггестивная лирика стоит на грани тончайших импрессионистических и даже алогичных построений, с внушающей силой воздействующих на эмоциональную сферу читателя, на его подсознание. Понятие «подтекста» служит грубым приблизительным аналогом для определения существа суггестивной лирики». Я понятия не имею, кто такое «лирический герой», путаюсь в этих двух соснах и до сих пор наивно полагаю, что поэт пишет из себя и о себе. Смешно так думать в постпостмодернистскую эпоху, но мне уже «можно быть смешной» и, тем более, «не играть словами».

И вот, читая километры чужих стихов, я с изумлением наблюдаю, какими безупречными и прекрасными видят себя пишущие. Всегда в самом выгодном свете, в подвиге – или приближении к нему. Никаких «с отвращением читая жизнь мою»! Только – с восхищением и любованием, только в противофазе всеобщей пошлости и мелкости. У женщин это сплошь, у мужчин – реже и трезвей, но тоже достаточно. «Трезвей» здесь ключевое – ключимое, как говорили в старину! Несмотря на множество «есенинских» легенд и толику горькой правды, Саша для меня останется одним из самых трезвых русских поэтов нового времени. Трезвость эта – в полном отсутствии фальши, снобизма и кокетливого поправления поэтической прически. Гонора не было ни капли в этом мальчике из деревни Гоношиха. Гений был, хотя, может, и неверный, а гонора не было!

А ведь если вспомнить наши 40-летние, почти что библейские блуждания по московской пустыне – то совместные, то порознь, то с Ерёмой, а то и с Фомой (ну, положим, с Фимой Бершиным, Женей Блажеевским, чуть позже – с Игорем Меламедом), получится, что Саша незабвенный наш написал не пародию, а правду. Он был до блаженства добрым, невероятно красивым. И хорошим! Новым, небывалым Поэтом.

Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
05 сентября 2021
Дата написания:
2021
Объем:
701 стр. 2 иллюстрации
ISBN:
978-5-00165-300-4
Правообладатель:
Алетейя
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают