Читать книгу: «Кумар долбящий и созависимость. Трезвение и литература», страница 5

Шрифт:

«А теперь его слава прочна…». Несколько слов о Денисе Новикове

 
Не рыдай так безумно над ним,
Хорошо умереть молодым!
 

Можно было бы остановиться на этих некрасовских строках – и ничего более не писать о Денисе Новикове. Тем более что о нем по указанной Некрасовым причине написано уже много – точнее, многословно. И уже по этой причине хочется продолжать цитировать одичало забываемого Некрасова, а не Георгия Иванова, которому поклонялось поколение Дениса:

 
Беспощадная пошлость ни тени
Положить не успела на нем…
 

И – особенно настойчиво:

 
Долговечность и слава – враги.
 

Мы познакомились в «Литературной газете», в дни моего первого туда захода, из-за которого я покинула долголетнее тамбовское сидение, а значит, никак не ранее 1988 г. Денис пришел на выступление «новых» поэтов, куда меня, руководствуясь ложной корпоративной этикой, естественно, не позвали.

Мы стоим на лестничной клетке навеки потерянного здания в Костянском переулке и молчим. Просто – молчим, переживая первый приступ неизреченного родства. Я вижу, что этот мальчик знает себе цену, и чувствую, сколь много он понимает в происходящем локальном завитке еще общей на тот момент судьбы.

Денис больше всего боялся пошлости – так мне всегда казалось. Это страх – уже набоковской природы: Набоков был вторым кумиром поколения. Но он и хотел, страстно желал если не славы, то известности, которой пошлость оказывает непременную эскорт-услугу. Будучи незаурядно – и непропорционально для лирического поэта и красавца-мужчины – умным человеком, Денис не мог этого не понимать. И все же, как и Борис Рыжий, постигая, что век поэтической славы миновал безвозвратно, стремился наверстать образом жизни поэта – но поэта «проклятого», обреченного – то, чего обрести самими стихами не удалось уже никому, кто не согласился служить собственно пошлости. То есть не стал эскортом эскорта. И в обоих трагических случаях – и Новикова, и Рыжего – присутствует еще одна закавыка: они принадлежали к первому изводу поэтов, которые могли продегустировать и сравнить букеты славы и свободы. И сделали это – и все равно предпочитали разбодяженную минимум один к пяти славу – побочный сивушный продукт творчества. Но Рыжего какое-то время спасал пресловутый «лирический герой», маска обитателя промзоны. А у Новикова зазор между ним и стихами все сокращался и сокращался – до последней беспощадности, пока не загорелось и не сдетонировало.

Релятивизм Иванова и снобизм Набокова уживались в Денисе с искренней, почти детской жаждой русской некрасовской любви, замешанной на «злобе и боли»:

 
Но, ты знаешь: кто ближнего любит
Больше собственной славы своей,
Тот и славу сознательно губит,
Если жертва спасает людей.
 

Губил себя Денис мастерски. «До полной гибели всерьез» ему всегда оставался ровно шаг. И если он его не делал, то исключительно силою любви. Жажда самоистребления, «проклятости» в итоге победила «желание славы». Когда стихи сами по себе уже не могли спасти никого, Денис написал едва ли не лучшее стихотворение 90-х – «Россия», где предсказал все на 20 – а теперь понятно, что и более, лет вперед:

 
Подумаем лучше о наших делах:
налево – Маммона, направо Аллах.
Нас кличут почившими в бозе,
и девки хохочут в обозе.
 

Но к себе, к судьбе своей, не защищенной «лирическим героем» (никто так толком и не объяснил, что это за зверь), применил только эти строки:

 
Поедешь налево – умрёшь от огня.
Поедешь направо – утопишь коня.
 

Поехал. Утопил. Умер.

Память очень похожа на лирику – так же фрагментарна, необъяснима и непоправима. Что вспомнилось – то вспомнилось. Мы все в 90-х много болтали – и мало говорили, словно берегли силы для чего-то, что так и не осуществилось, и пытались осознать, приобрели мы или безнадежно потеряли нечто сущностное:

 
Когда-то мы были хозяева тут,
но все нам казалось не то…
 

Но на редком едине с Денисом мы по-прежнему продолжали молчать, словно навеки исключив «устное творчество» из своего письменного сотоварищества. Мы постоянно у кого-то гостили, «пирушка на книжном развале» практически не прекращалась. Мы прихотливыми путями добирались к местам ночлегов, даже если были в них прописаны.

Возвращаясь от Вечеслава Казакевича (он сам давно в Японии), мы с Денисом летим на ночном, рисково остановленном им автобусе-«гармошке», в сторону Петровско-Разумовского, где мне светит пристанище и куда нечем позвонить заранее – сотовая связь еще не внедрена в ту московскую ночь. Он так часто останавливал не желающее останавливаться – просто ложась на капот машины или во всю свою двухметровую стать пересекая ей путь. Но на сей раз денег на пересечение нет совсем.

Мы стоим на месте сочленения этой «гармошки», или «колбасы», самом непрочном в данной модели, призванной справляться с мегаполисным «часом пик», и уже не справляющимся, в круге межсекционного рукава, который поворачивается под ногами, словно сцена Таганки. Зад «колбасы» мотает на ночной пустой дороге, а перед летит, не замечая светофоров. «Гол мой зад, но античен мой перед», – напишет Денис позже. За окнами мелькает тьма – а она тоже склонна к мельканиям, затушеванным неразличимостью. Я неуверенно говорю: «Не пропустить бы…» – имея в виду нужную остановку. Денис усмехается: «Уже пропустили!» – имея в виду то ли выпитое за вечер, то ли что-то, призванное стать грядущим – и несбывшееся заранее, до наступления. А потом выскакивает вместе со мной и стоит у подъезда, пока я бужу домофоном весь этаж. «Как ты доберешься?» – спрашиваю я, даже от себя не скрывая успокоения от достижения цели. «Легко!» – произносит он только что появившееся ироническое обозначение наступающего постмодернистского оборотного времени, где заведомо вместо Манчестера надо читать Ливерпуль. И, как только открывается страшная металлическая дверь, уходит – действительно легкой «есенинской» походкой – на баскетбольных ногах:

 
Так устроено сердце мое,
и не я мое сердце устроил.
 

Нет, Дениска, и ты тоже, и мы все, так или иначе, «устроили» друг друга.

Заочное отпевание раба Божия Дионисия проходило тотчас после проводов Тани Бек, встык:

 
Это был какой-то неровный стык.
Это был какой-то дуги изгиб.
Свет погас в вагоне – и я постиг —
свет опять зажёгся – что я погиб.
 

Многие из пришедших проститься с Таней, по сути, повторившей уход Новикова, тоже в конце порвавшей все связи, разошлись. Так устроена память людей… Чин заочного отпевания, когда могила усопшего далеко, допускает рассыпание погребальной земли на любой могиле, где установлен православный крест. «Еще моя молитва/ не произнесена», – написал Денис. Оставшиеся в том храме ее наконец и произнесли…

 
Все сложнее, а эхо все проще,
проще, будто бы сойка поет,
отвечает, выводит из рощи,
это эхо, а эхо не врет.
 

Когда окно протерли. Памяти Татьяны Бек

Не думала, что мне так трудно дастся текст, посвященный Татьяне Бек. Писать о прошлом легко и приятно, вспоминать о молодых годах – тем паче. Но у поэта, как у бунинской женщины, «прошлого нет», хотя стихи живут и умирают почти так же, как люди. В какой семье ни родись, как ни проведи детство и юность, поэт, даже исчезнув «с поверхности земли», свидетельствует о себе только стихами. Все остальные доказательства его существования и послебытия недостаточны. Если говорить о ходячих цитатах, хоть как-то подтверждающих то и другое, от Тани осталась строчка «Я буду честная старуха». Ее приводят все, кто пишет об одном из самых пронзительно, иногда избыточно искренних поэтов 2-й половины ХХ века. Почему «избыточно»? Потому что пушкинский принцип соразмерности распространяется на поэзию без изъятий и оговорок. Лирика, конечно, не тайна исповеди, но в ней сочетается исповедь и тайна.

О Татьяне Бек – ее жизни и гибели в результате предательства на поле поэтической брани – написано тоже чрезмерно много. Целый том «Она и о ней». Мемуары о поэте скрывают поэта, как стенки книжного шкафа скрывают содержимое и держат в секрете количество обращений к нему. Кто-нибудь вообще брал в руки книги из шкафа? Кто-нибудь вообще читал стихи мемуарируемого?

 
Я вот не хочу маячить в поле
Зрения, лишенном доброты.
 

Бедной Тане долгие годы после ухода приходится маячить в этом поле вопреки собственному нежеланию. Наверное, это и есть слава.

Татьяна Бек изначально взвалила на себя груз, донести который до уели можно только не делая передышек и привалов. Поэтам, резко меняющим манеру письма и варьирующим способы мышления, в каком-то онтологическом смысле легче справляться с перегрузками традиции. Многим жильцам эпохи потребления кажется, что тарелка должна быть белой и ударопрочной, то есть небьющейся. Но японский фарфор ценен «красотой избытка белого», как говорил легендарный гончар Какиэмон, поскольку молочная поверхность только углубляет и выделяет нанесенный на нее рисунок. Так и поэтическая форма, которой оставалась пожизненно верна Татьяна Бек, служила для углубления мысли и выделения чувства. Классическая технология требует не новой – например, треугольной – формы тарелки, «но – личного обжига», то бишь безупречного мастерства подготовки. Процент брака – деформаций и трещин – после первичного обжига заготовок в производстве стихов не ниже, чем в производстве керамики. Поэтому и в первом, и во втором невозможна продукция массовая, серийная. «Небьющаяся» тарелка – оксюморон, «остроумная глупость». Посуда не призвана служить вечно – она призвана взывать к бережности. Таню Бек не уберегли, однако, стремясь к целостности, каждый из нас обязан знать об опасности разлетания на осколки. Не поэт склонен к самоубийству – «самоубийственна песня»:

 
Но и разбитая дотла,
проговорю из-под завала,
что здесь я счастлива была,
бродяжила и целовала…
 

Я, честно, не помню, как и когда мы познакомились с Таней. Кажется, в Грузии, на днях Маяковского в 1982 году, мы уже были знакомы не первый год. «Кажется» здесь не вводное слово, а сомнение в пользу ответчика. Была ли уже такая вариация Экзюпери: мы в ответе за тех, кого потеряли? Если и была, она представляется точнее первоисточника. Прирученные запросто могут предать и бросить приручивших. Потерянные – никогда. Из всех учеников Бек только Сергей Арутюнов выдохнул: «Если бы не она, меня бы не было…». Остальные – те, кто уцелел, видимо, бестрепетно ощущают, что они бы нашли способ быть в любом случае. А разбившихся вдребезги Таня неустанно поминала и оплакивала.

Я никогда бы не рискнула назвать наши отношения дружбой. Но не кто иной, как Татьяна Бек взяла лучшее интервью в моей жизни для журнала «Вопросы литературы» и назвала его беседой. Беседа в формате «рефлексивного слушания», а не устного поединка и была, судя по всему, ее любимым жанром общения. Мы обе являли собой достаточно закрытые системы и взаимно уважали эту закрытость. Тем, с кем Таня была откровеннее, во всяком случае, по их воспоминаниям, я нимало не завидую. Скорее, наоборот, сочувствую, понимая, что им не удалось выполнить ее просьбу:

 
Кто-нибудь, протри окно, —
Чтобы луч раздвинул нишу…
 

Крепь и теснота. Вослед Владимиру Леоновичу

«Тощая прожорливая сквозистая земля» русского Севера в разгар нынешнего лета упокоила поэта Владимира Леоновича. Поэта крупного, единственного, несменяемого. Он уважал русский крупный план, на котором только и видно величие и страдание этой огромности, тонущей в самой себе. И прописными буквами выделял в стихотворении: «КРУПНО ВСЕ». Крупность, крепкосбитость в немыслимом сочетании с ладноскроенностью – читай: аристократизмом – отличают и его поэзию:

 
эта гибкая свобода
любит крепь и тесноту.
 

Говорят, лег Володя в мелкозернистый песочек, не размываемый осенним обложным дождем и весенней талой мокредью, а лишь прессуемый осадками – всегда выше нормы. Но народ, которому Леонович служил, а не поклонялся вслепую, не склонен относиться к природе как к власти, которую поругивать и подвысмеивать – дело обычное (хотя Володя и сказал – по обыкновению, как в сосновый хлыст врубил: «Эта воля любит власть»). Соотношение с властью: «нам – вас кормить, а вам – нас убивать» народ принимает стилистически. А несменяемость, богоданность самых скудных мест своего исторического и труднического жительства понимает генетически, а гены ведь пальцем не выковыряешь:

 
Травушку не хают, водушку не хулят,
хоть сивун те, хоть лишай, земляная цвель.
 

Володя покинул Москву давно и добровольно, а после удалился и из Костромы, куда было переселился. До Кологрива отшельно и аскезно (как, собственно, и в столице) жил в селе Илешево, сайт которого действует, дотошно освещая время восхода и захода, а церковь Богоявления Господня – нет: порушена. На сайте писано, что «древняя Илишевская волость упоминается еще в 1579 г., когда Иван Грозный готовился к военному походу на Ливонию и собирал войска с разных волостей». Сколько Леонович написал о таких черессильных русских местах!

 
Семь домов, десяток душ, четыре коровенки.
Лен-заводик развалился и давно затих.
 
 
Прошлого останки, полова-одонки —
кабы только не обидеть стариков моих…
 
 
Стариков-слабаков зайцы залягают…
Все бегом ты, бабка Ольга – панешь на бегу!
Добегут до пенсии – дальше не смогают,
но велит им родина через не могу.
 

Он и сам исповедовал это «через не могу» до последних своих дней, «крестьянским вечным ломовым трудом/ недуги буйной родины врачуя». Печь клал, лодку смолил, часовню ставил, монастырь восстанавливал. И – генетический интеллигент – зорко следил за собой, опровергая жизнью несовместность «ломового» и рафинированно-эфирного:

 
А душа не умирает:
в памяти и при огне
совершается во мне.
 

С Леоновичем меня, юную и заполошную, познакомил незабвенный Александр Тихомиров. Сам Саша погиб рано, написал немного, да и того по сию пору толком не прочли. Леонович встретил в валенках. Говорил мало и тихо. Чувствовалось, что однушка на улице Гиляровского для него – гостиница. Что Москва, которую он любил и знал, взаимностью его не балует. Я твердила безмолвно его стихи о Егории Храбром – Георгии Победоносце:

 
Он принимает назначенный труд:
вот уж на дыбу его волокут,
вот и в купели —
в черном котле, что кипит не шутя,
варят его —
он глядит, как дитя
из колыбели.
 

Автор так и глядел – в тот день и присно. Я только еще смутно догадывалась тогда о полноте сбывчивости каждого слова, сказанного не всуе. В процессе жизни убедилась – и не разуверилась.

Для круга, в который я удостоилась попасть, Володя был неопровержимым мэтром. Для официальной, плановой поэзии – невесть кем. «него тогда была одна книжка с опасным названием «Во имя». Потом вышла еще («Нижняя Дебря») – стало две.

Этими посеченными крупицами выразить меру крупности Леоновича, «титаническое усилье», о котором он писал в стихотворении, в современной ему поэзии было неисполнимо. По мере общения и моего – взросления, а его – «оклашивания» (от слова «классик») он все далее уходил от соприкосновений с издательскими планами и кланами. Мы бок о бок переводили грузинских поэтов, месяцами пропадая в Тбилиси и окрестностях. Потом я уезжала к себе в Тамбов, а Володя – то в Карелию, то Калязин, то в костромские дебри. Леонович и профессий «интеллигентных» не избежал. Из новокузнецкой многотиражки «Металлургстрой» вылетел за то, что защищал травимого Евтушенко. Учительствовал в сельской школе. Его ученик поднялся высоко и издал несколько сборников учителя.

Как бы ни складывалось между нами земное, Володя всегда и для меня был Учителем – точности и прямоговорения, самых дефицитных сегодня в поэзии элементов. Свою неотмирность Леонович нес высоко и бережливо: страшился эту чашу расплескать – не говоря уж расколотить в тряске дней: «С детства я идиот. “Лодик! Спустись на землю!” Где-то я дал слабину – стал спускаться и застрял, как те недотёпы в преддверии I круга Дантовского ада». «Застревания» этого, ригидности Володя не спускал никому. Он и был тем самым героем собственного стихотворения, Мужчиной, говорившим правду всегда и при любых обстоятельствах, чего бы это ни стоило. Поэтом, которому было «Невмоготу/ слышать крик на воде – устоять на мосту».

 
Я бы так умирал, как заря ввечеру,
уходил-пропадал, как больное зверьё…
Только раз я живу, только раз я умру,
а потом я воскресну во Имя Твоё…
 

Воскресение только начинается!

Взгляд в небеса отцов. Богопознание Ильи Тюрина

Богопознание поэта – тема необозримая. Она не исчерпывается не только никакой статьей или монографией, но и самим творчеством, поскольку не атрибутируется личной религиозностью: поэтическое творчество по природе более свободно, чем его носитель и исполнитель, и человек, в жизни строго следующий какой-то религиозной доктрине, неукоснительно соблюдающий ее внешние, культовые установления, будучи подвержен атаке бессознательного, которое составляет подлинно творческий процесс минимум на две трети, зачастую говорит на совершенно ином языке, нежели за пределами творческого акта. Поэзия, собственно, и есть акт глоссолалии, иноговорения – и иночувствования – не только в сравнении с бытовой коммуникативностью, но и в соотношении с персональными онтологическими и метафизическими представлениями и системами. С другой стороны, мастерство поэта есть не просто освоение поэтического языка в его сложнейшей совокупности, но и степень овладения бессознательным и возможностью его выявления и управления им.

Поэзия – лестница из сна Иакова: она «стоит на земле, а верх ее касается неба; и вот, Ангелы Божии восходят и нисходят по ней» (Быт., 28; 12). Как известно, ни этот вещий сон, ни чувство вины перед братом, у которого Иаков обманом выманил первородство (а дарование сродни этому древнему праву, и каждый, отмеченный им, невольно виноват перед всеми не отмеченными, почему и мается), ни изобилие не удержали Иакова от таинственной, неизрекаемой борьбы с Богом близ потока Иавок. Сама анаграмма ИаковИавок говорит поэту больше, чем все интеллектуальные аллюзии, ибо поэт жив звуком. Илья Тюрин, о котором пойдет речь, это понимал ясно:

 
Я извлечен метким пинцетом погоды из дымного круга,
Вновь удостоен шагов, улиц высокого слога…
Нынче я – зримая запись последнего звука,
Что издает шестиногая жизнь под пятой гарнизонного бога.
 

Сам эпитет, примененный к строчному «богу», характерен. Отметим его. Итак, Иаков, прежде чем стать патриархом народа Израилева, «остался…один», как гласит Книга Бытия: «И боролся Некто с ним до появления зари; и, увидев, что не одолевает его, коснулся состава бедра его и повредил состав бедра у Иакова, когда он боролся с Ним. И сказал [ему]: отпусти Меня, ибо взошла заря. Иаков сказал: не отпущу Тебя, пока не благословишь меня. И сказал: как имя твое? Он сказал: Иаков. И сказал [ему]: отныне имя тебе будет не Иаков, а Израиль, ибо ты боролся с Богом, и человеков одолевать будешь» (Быт., 32, 24–28). В принципе, на этом можно было бы и закончить. Более мощной, точно развернутой метафоры отношений Бога и поэта не бывает. И новое имя Иакова – Израиль, означающее «богоборец», сделалось не только именем царства десяти колен, но и прозванием – независимо от исповедания и языка – каждого, кто покорен звуку и не покорен его Источнику. И на том стоит. А поврежденный «состав бедра» дает себя знать этакой экзистенциальной хромотой – на беду ближним и на радость биографам.

Как страшно и как кощунственно просто говорить о том, что свершилось. Эвфемизм Бога появился в стихах Ильи Тюрина в 1995 году. Ничего уморительнее этой фразы не придумать. Просто цитата в подборке ляпсусов из школьных сочинений. Но в редактуре вечности все встает на свои места. И трагическая гибель Ильи в августе 1999-го делает точную датировку не только уместной, но и единственно верной в этой системе отсчета:

 
В стопроцентных лучах, посреди середин
Что-то празднует Облачный Дед;
Где-то демоны свой одинокий камин
Топят связками радостных лет.
 
 
И всю ночь, и всю грязь дуновением губ
Нарумянил московский Аллах;
Новогоднее счастье обмыто, как труп,
И висит на фонарных столбах.
 

Эвфемизм, иносказание, избегание Имени может быть и проявлением юношеского целомудрия, и психоаналитической заявкой на серьезный комплекс: в следующей строке мальчика, выросшего в пусть деформированной и тысячу тысяч раз спародированной, но несомненно христианской в своем истоке культуре, имя Аллаха произносится без всяких обиняков – не то что «Облачный Дед», псевдоним, под которым прячется, возможно, просто дедушка Мороз. Византийский облик города – Илья был стопроцентным москвичом по месту поэтического, а не только физического рождения, – закрыт, тогда как «золотая дремотная Азия» вся как на ладони проступает в имени Аллаха, а румяна превращают Москву в восточную одалиску.

Следующий – 96-й год – и в поэзии Тюрина, и в нашем очерке займет решающее место. Причин здесь несколько. И сделать предпочтение по принципу «во-первых, вторых и третьих» практически невозможно. Плодотворность (за весь оставшийся земной срок, как бы ни был он сумасшедше короток, подобной интенсивности при подобной эволюционности Илья уже не достигнет)? Но построчное количество написанного никогда, ни у кого в мировой литературе, даже в Болдинской осени, не служит единообразным нерасчленимым критерием качества. Каждое произведение является результатом абсолютно самодостаточного творческого акта, и если бы Пушкин в холерном карантине написал только «Скупого рыцаря», а остальной массив дописал бы в Москве или Петербурге, это изменило бы только хронологию его творчества да лишило бы критиков патетического недоумения перед невиданным феноменом сублимации (при прославленной сексуальной активности Александра Сергеевича и его пресловутом душевном здоровье затянувшееся из-за холеры жениховство ничем иным, кроме могучего компенсаторного выплеска, и не могло завершиться) – и ничего не сдвинуло бы в масштабах пушкинского космоса.

Несомненно, что 96-й год в плане метафизическом был для Ильи Тюрина определяющим, в чем нам предстоит убедиться. Основные вопросы бытия, решаемые 16-летним гениальным мальчиком со скоростью, нимало не противоречащей глубине, коррелировались с его, как модно нынче говорить, матрицей, в которой краткость пребывания Ильи среди нас могла компенсироваться только этой невероятной интенсивностью. В этом смысле связь со столь любимым Ильей Пушкиным более чем оправдана. Но ко всем «во-вторых и в-третьих» невольно подстраивается коррелят, первенство которого при прочих равных условиях трудно оспорить. Стихотворный тюринский массив 96-го года открывается «Сном Иосифа» – первым из стихотворений цикла, посвященного памяти Иосифа Бродского, который Илья создавал до конца собственной жизни. Именно смерть Бродского, с которого для Ильи открылся «не календарный – настоящий» (Анна Ахматова) 1996 год, становится событием, которое исподволь превращает сон Иакова, если читать его как образ вдохновения, в «Сон Иосифа».

Напомним, что библейский Иосиф в юношеские годы действительно видит во сне себя и братьев своих вяжущими «снопы посреди поля». Иосиф пересказывает братьям сновидение: «и вот, мой сноп встал и стал прямо; и вот, ваши снопы стали кругом и поклонились моему снопу. И сказали ему братья его: неужели ты будешь царствовать над нами? неужели будешь владеть нами? И возненавидели его еще более за сны его и за слова его» (Быт., 40; 5–8). Очевидно, что в переводе на язык стихотворения Ильи Тюрина ненависть братьев символизирует отношение к Бродскому собратьев по перу, а его литературный успех корреспондирует с удачливостью Иосифа по благоволению Божию. Контекст прочитывается именно так совершенно независимо от внешней заданности и даже независимо от предположения, что Тюрин вовсе не опирался на Священное Писание. Более того: дальнейшая судьба Иосифа с превращением из сновидца в снотолкователя, тема предательства братьев и Египетского пленения et cet. ложится лекалом на реальную биографию Бродского. В те же дни, когда Илья писал «Сон», метафору Иосифа Прекрасного впервые применила к Нобелевскому лауреату в мемуарном очерке Олеся Николаева.

По прихоти судьбы мне довелось оказаться в дни смерти и похорон Бродского в Нью-Йорке и тоже откликнуться на печальное событие. Однако я намеренно избегла библейских ассоциаций: они показались мне лежащими на поверхности да и слишком нарочитыми по свежим следам. Стихотворение Тюрина в конечном счете тоже едва ли не исчерпывает аллюзии заглавием. И интересно оно нам прежде всего тем, что в нем намечается путь богопознания, проделанный не только самим Бродским, необычайно важным для Тюрина автором, влияние которого он начал решительно преодолевать лишь в последний год жизни, но и русской поэзией ХХ века – особенно в лице ее представителей еврейского происхождения. Этот путь можно обозначить как путь культурного агностика, каковым был не только сам Бродский, но и другой нобелевский лауреат – Борис Пастернак, хотя следует признать, что стихотворение Бродского о бегстве в Египет, да и весь Рождественский цикл представляются мне более «теплокровными», нежели Евангельские пересказы Юрия Живаго. Но это не меняет общего вектора. В трагическом смысле – а бестрагичность является тоже одной из ярчайших примет культурного агностицизма – активное, «иаковское», богоборческое начало представляется мне несравнимо более продуктивным, чем агностическое «ни холоден ни горяч». Молодость и ученичество, боль утраты Учителя толкают Илью на первый – бестрагичный – путь. Но поэтический гений позволяет ему избежать роковой ошибки самым естественным для поэта способом – сочетая несочетаемое:

 
Нью-йоркский асфальт зернистую гладь
Освежил шелестом звездных век.
Если не грех человечеству спать,
Значит, бодрствовать грех.
Значит, пускай священный старик
Посылает с небес карателей рать:
Ибо достоин костра еретик!
Аминь. Подпись. Печать.
 

(Сон Иосифа)

Обратим внимание на то, что имя Божие поначалу снова табуировано – «священный старик», затем подменено нейтральным «Всевышний», затем, по-прежнему не называемое, сконтаминировано из атрибутов Бога-Отца (мотив Синая и скрижалей) и Бога-Сына («люби их до боли потом»). Причем, Бог-Любовь внешне противоречит гневному Богу, мечущему «угли», что, кстати, является прямой аллюзией на Книгу Исход: «Гора же Синай вся дымилась оттого, что Господь сошел на нее в огне; и восходил от нее дым, как дым из печи, и вся гора сильно колебалась… (Исх.19:18)». Интонация приведенных отрывков явно восходит к записному богоборцу русской поэзии минувшего века – Владимиру Маяковскому, и только через него, опосредованно – к Бродскому, чья поэтическая генеалогия несомненно ведется от Маяковского. Юный Илья Тюрин защищается иронией, заимствованной у Бродского, от подростковых инвектив, которыми так обилен Маяковский, но за номинативными заменами прячется такая страсть и такое духовное напряжение, что ирония уже не помогает их завуалировать.

Инфантилизм «горлана-главаря», который проанализирован в книге Ю. Карабчиевского «Воскрешение Маяковского», по определению не мог остаться для Ильи средством самовыражения: взросление Тюрина-поэта происходило со стремительностью, пропорциональной становлению этой уникальной личности и мгновенности ее всестороннего воплощения. Интеллектуальная беспощадность, отсутствие какой бы то ни было артистической позы, столь характерной для Маяковского и Бродского, не позволяли использовать Бога как троп, как фигуру поэтической речи или как расхожий образ культурного обихода. Мышление, склонное к системности, требовало самоценного обретения истины как точки опоры, а не одалживания ее пусть у самых непререкаемых в глазах Ильи авторитетов. Богопознание Ильи Тюрина неизбежно должно было пройти все стадии сомнения и метафизической эволюции, не минуя и не перескакивая ни одной. Вопрос состоял только в скорости этого обретения, а скорость в силу необычайной интенсивности персональной «программы» была сверхъестественной. Так, в начале 1996-го в «СТИХАХ ПОД ТРЕМЯ ЗВЕЗДАМИ» появляется некое подобие автохтонного божества:

 
Царство глиняной массы, в белые формы влитой,
Дышащего сырья для Раннего Бога, что лепит
Этнос, способный злобно курить и, спускаясь в лифтах,
Напоминать лицами сдавленный оттиск на лептах.
 

Через пару недель поэт осознает себя уже иначе – «апофеозом Господних изделий»:

 
Восставший из мятого ада с вкраплением тела,
Из мела
Глухим звероящером, апофеозом Господних изделий —
Я ангел постели…
 

И буквально считанные дни спустя Илья впервые заявляет о постижении величайшей из тайн христианского вероучения – Святой Троицы:

 
Мы забываем названия, звания избранных,
Мы называем забвение Божией волею.
Бог триедино царит над углами да избами.
 
 
Воля, не жалуя Бога, роднится с неволею.
Болью в неволе, в углах, и соседствуя, стало быть,
С Чистою силою, что дополняет Нечистую…
 
 
Взрыв, меж зрачком и листом порождающий трещину
В виде строки – называется Божией волею.
Сном называется. Чудом. Как правило – вечностью.
 

В этом же стихотворении «Набросок» описан некий мистический акт, несомненно пережитый поэтом. Проще всего отнести это переживание к вечной попытке зафиксировать момент творчества, описать вдохновенное преображение ничтожнейшего «меж детей ничтожных мира» – поэта, сакрализовать часто вполне рациональное деяние, которому по традиции принято приписывать особые свойства. Но контекст стихотворения если и дает повод думать подобным образом, то лишь в частном аспекте и максимально укороченном ракурсе. «Забвение», о котором идет поэтическая речь, есть необъяснимый феномен отдания личной воли, растворения в Абсолюте, только пережив которое можно прийти к умопостигаемой идее личного Бога в том смысле, как Его постигают христиане. «Воля», «не жалующая Бога», атрибутируется Тюриным как потеря свободы – главного объекта христианской философии.

С Живоначальной Троицей Илья не расстанется до конца, хотя обретение Бога пройдет в его стихах сквозь совершенно закономерное горнило сомнений:

 
Репетируя Дух, сын с отцом оставляют меня одного,
Как забытую реплику – наедине с одураченным ухом.
 
 
И уже не вопрос означает спина, принимая автограф его,
А скорей – запасную тропу, чтоб надежнее скрыться от звука.
От любого. Теперь и ему здесь – какое житье?
Разве лишь обнаружить себя, наполняясь до горла на тризне.
Что и есть окончанье, виньетка: ответ забирает свое,
И орхестра, познав одиночество, за ночь становится жизнью.
Только некому жить. И осталось глядеться извне
В ниспадающий двор, где листву, точно пальцами Листа,
Подбирает июль. Да маячит в случайном окне
Удивленный Господь, четвертованный за триединство.
 

И – из стихотворения «Путешественник»:

 
И слышать, вопреки неповторимым
Законам, утром плеск воды к бритью,
Да Троицу считать неоспоримой,
У жизни обучаясь не житью,
 
 
А цифрам, – словно маленькие деньги,
От скуки кем-то пущенные в рост, —
Уже привыкнув к лишнему оттенку
На наволочке найденных волос.
 

Напомним, что все эти стихи написаны в течение одного года, а до исчезновения «с поверхности земли» Илье остается менее трех лет. Триипостасность – существеннейшее отличие христианского образа мира от остальных вероучений, – кажется, воспринято Ильей как нечто само собой разумеющееся. Но легкость эта обманчива. Возможно, Илья вообще шел апостериорным путем – скажем, прочел работу академика Б. Раушенбаха, где предпринята попытка математического доказательства таинственного Триединства. Нет, однако, сомнений в подлинности пережитого им в какой-то момент апокалиптического (Апокалипсис означает Откровение) – не обязательно видения, но ощущения или совокупности ощущений. Ведь именно Св. Иоанн Богослов, испытавший беспрецедентное по силе Откровение, пишет: «Ибо три свидетельствуют на небе: Отец, Слово и Святый Дух; и Сии три суть едино» (1 Иоан.,V, 7). Многие выдающиеся богословы становились в тупик перед непостижимостью мистического единства Трех Лиц. Многих эта непостижимость отвращала от веры. Но, коль скоро тайна Святой Троицы открыта апостолам Самим Господом Иисусом Христом (МФ., 28, 19), признание ее и есть, собственно, исповедание Христа во всей полноте. Такой полноты не удалось сподобиться ни Бродскому, ни Пастернаку. Илье Тюрину промыслительным образом это удалось. До него в русской поэзии только Осип Мандельштам поэтически постиг еще одно из величайших таинств Церкви Христовой – Святую Евхаристию:

Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
05 сентября 2021
Дата написания:
2021
Объем:
701 стр. 2 иллюстрации
ISBN:
978-5-00165-300-4
Правообладатель:
Алетейя
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают