Читать книгу: «БЛЕF», страница 7

Шрифт:

– Ну, как вы, как? всё ли нынче хорошо у вас? – обычно вопрошал тот где-нибудь в сторонке, будто от чужого сглаза.

От должностных формальностей и некоторой заскорузлой лености открытой дружбы между ними не сложилось. Но, тем не менее, порой служебные пути их где-нибудь пересекались. И пробирала оторопь при мимолетных встречах с этим мудрецом. Тот обладал еще наклонностью брать под руку, стоило лишь зазеваться, и потихоньку увлекать по лабиринту коридоров с ажурно-голубыми барочными сводами, попутно что-то объясняя; как разошедшийся наставник на прогулке, рисуя в воздухе перстом замысловатые зигзаги и круги. Слушать его было интересно, вроде бы случайный разговор переходил в другую плоскость и порой затягивался. Но если посмотреть на их приватные беседы более придирчиво, то было бы нескромно и неосмотрительно довольствоваться без разбора тем, что он преподносил.

– Само собой, вы это знаете, – сказал он как-то раз. – Я лишь хочу напомнить вам о том, что в нашем здании – не в учреждении, вестимо, Боже упаси, а в здании, всего в наличии три этажа. На каждом этаже располагается по три-четыре департамента, каждый со своей структурой, служебным аппаратом и несколькими филиалами, как ленными вассалами на стороне, сиречь – опять же со своей структурой, но с ограниченными полномочиями. Ввиду специфики работы между соседними подразделениями, бывает, возникают споры. Ну, сами понимаете, нашему чиновнику следить за ежедневным соблюдением порядка – пытка, чего там только ни бывает. Но если прямо уж сказать, так чаще все пустяк какой-нибудь, как между не поделившими совок или участочек в одной песочнице детьми. Так что до принципиальных разногласий или лютой потасовки не доходит, а оборачивается чаще всё какой-нибудь бумажной волокитой и возней. Но эти мелочные споры, тем более, болезнетворно отражаются на аппарате. И руководство, чтобы навести рядок, вынуждено вмешиваться: кого-то поддержать, кому-то сделать нахлобучку, бывает, для примера даже жестко проучить, а филиал с таким названием и вовсе упразднить. Но это, как вы понимаете, единственно из соображений образцовой исполнительности или нравственности, для сведения непосвященных. Фактически, чего б ни говорилось и ни делалось, всё всегда заканчивается миром, а разногласия и наказания так и остаются на бумаге. Так вот. Чтобы устранить какие-либо разночтения и нестыковки, здесь есть еще один этаж, четвертый, со статусом иммунитета и нейтралитета. Сразу же замечу, что этот междуведомственный деловой этаж – не выдумка, не фикция, а собственно вполне материальная надстройка, так сказать. Но сколько ни смотри, хоть в самый мощный полевой бинокль, с улицы его не видно.

Он поделился этим заключением как совершенным им открытием, какое надо было тут же намотать на ус. Но для человека с опытом курьерской службы это был секрет полишинеля. Этот дополнительный, или запасной, как бы надстроенный этаж был, вообще-то говоря, неполным. Предположительно он проходил на уровне в двух метрах ниже потолка фойе и актового зала, бывшего на третьем этаже, и представлял собой довольно протяженную закрытую террасу на консолях, внутри имевшую вид галереи. Своими суженными как бойницы окнами в венецианском стиле этот дополнительный этаж глядел во двор с темневшим арочным люнетом у ворот и стриженой лужайкой перед мусорными баками, где утром можно было наблюдать работу дворника в техническом жилете. В зависимости от сезона тот в одиночку управлялся с распространяющей осиный звук косилкой, зимой – с лопатой, имевшей спаренную рукоять как у арбы, а осенью – с метлой, которая была на просмолённом, в косую сажень древке. Он был без сменщиков, что можно было угадать по его сдвинутой папахой на затылок черной шапочке с двумя крестообразными мурамными нашивками, как галунами. И сверху выглядел оставшимся тут с древних пор гофмейстером двора, который кремовым каркасом здания, по форме равнобедренной трапеции, был замкнут с четырех сторон. Рабочих помещений в этой галереи не было, задумана она была у актового зала, возможно, для придания особого удобства и солидности когда-то заседавшей здесь Управе и, как говорили, была тогда по всей длине застелена ковром с расставленными через промежутки столиками для сигар и креслами. Но после многократных изменений надобности в ней не стало и дверь, которая вела на этот капитанский мостик из фойе, была забита и задрапирована, так что со временем о ней забыли. По уверениям разведавшего некую «окольную дорогу» Шериветева, чего тот преподнес с лицом открывшего пролив между двух океанов Магеллана, пробраться сюда можно было, если знать, как подобрать ключи к обшитой цинковым листом и неприметной, в самом тупике, у туалета двери в коридоре. В четверти от пола она имела черные мазки от скрябанья подошв, а покоробленный паркет вокруг, как в ожидании ремонта, никто не прибирал. Планка наверху была привинчена как сослепу небрежно, и трафарет на ней гласил: «Запасный выход». Напору тех, кто, может, в спешке, путал ее с дверью в туалет, она не поддавалась, за что ей, горемычной, и перепадало. Тот, кому надо, впрочем, знал, что ключ лежит – наискосок, под свернутым пожарным рукавом, который был за дверцей шкафа на стене посредством муфты состыкован с краном. Всех регулярных или самозваных посетителей, что попадали сюда в первый раз, из коридора уводила вверх, под самый потолок – дощатая крутая лесенка с проложенной по левой стороне полиуретановой трубой взамен перил. И то, что снизу выглядело как чердачным смотровым окном, при восхождении оказывалось лазом. Здесь потолок приподнимался, и трехметровый тамбур выводил за поворотом на террасу. Две махоньких ступеньки вели вниз, на выложенный чем-то грязновато-беловатым пол. А сбоку снизу и до кровли пристройку продырявливала шаткая и безобразная железная конструкция, которая по плану экстренной эвакуации была известна как «ПВ-1» и в обиходе представляла собой просто лестницу. Как сколопендра, упираясь в штукатурку здания своим грохочущим и содрогавшимся во время гроз хребтом, она в двух метрах от земли карабкалась на крышу. Хотя здесь никакого смысла в этом не было, такой запас был сделан, видно, по единому шаблону, чтобы в иных общественных местах отвадить от пустого скалолазания ватаги подрастающих акселератов из авангарда уличной пронырливой шпаны. Но это лишь предположение, поскольку вход через люнет у кованых ворот всегда был на цепном замке. Специально галерея не отапливалась, но теплый воздух проникал сюда через отдушины из актового зала, поэтому во время перерывов – их каждый мог устраивать себе, когда хотел, чтобы рассеяться, лишь бы это не мешало основной работе, – даже и зимой при оттепели здесь можно было беспрепятственно гулять. В хорошую погоду из узких запыленных окон видны были две розоватых башенки у зеленеющего младшего кокошника на противоположной крыше и между ними – будто разгоняющие облака, рожки и мачты УКВ антенн. То, что этот запасной этаж при веской надобности использовался для переговоров, скорее всего, было пущенной с руки кого-то уткой. Известно, горы всяких небылиц о погребах, заброшенных мансардах и отсеках в старых зданиях на ниве мифотворчества как на дрожжах плодятся сами. И все же если в шкафчике с пожарным шлангом не было ключа, никто из посторонних больше уж сюда не заходил.

Похоже, чувствуя себя весьма комфортно в роли чичероне, Шериветев это место показал и время погодя, когда они бывали тут, любил припоминать их первую совместную прогулку и поддразнивать.

– Заметьте: сорок восемь или пятьдесят шагов в один конец вдоль этой, сиеной крашеной стены, и столько же обратно. Но уж никак не сорок два! С вашими кабалистическими выкладками что-то, я смотрю, не совпадает. Никак не получается! Или надо на три с половиной умножать?

Он имел в виду определенную взаимосвязь всех чисел в Управлении, в мистику чего Статиков был склонен верить раньше.

– Так вы сказали, что этаж неполный?

– Я этого не говорил. Хотя за вами не угнаться: вы уж, знамо дело, до меня тут всё разнюхали, успели побывать! И что, надеетесь, придете как-нибудь, а вам тут на стене зараз совет какой-нибудь и выведут?

– Совет?

– Ну, или пророчество.

– Пророчеств вроде и внизу хватает.

– Да полно, неужто вы не поняли! «мене, текел, упарсин», – ни этого ли, часом, ожидаете? А ведь подсказывать тогда вам будет некому. Нет, все эти ваши цифры ровно ничего не значат. И герменевтика, и теософия вне сокровенных областей, где они еще пригодны, как журавли в тарелку мелкую с полбяной размазней клюют. По долгу обязательности как бы. Возьмите хоть какого-нибудь представителя распространенных неортодоксальных направлений: они, как правило, все начинают с критики масштабной и огульной, в своем святом пылу готовы ниспровергнуть всё до основания. Они, так, и не думают об этом, да в результате как с ораторским глаголом получается. Наговорил с три короба. А дело, как и было, швах. А почему? А потому, что они этого хотят, считают, что если правы в чем-нибудь одном, то правы и в другом. А если человек возводит что-то от ума, а не от разума, то он со временем, неровен час, заносится. Возьмите хоть бы госпожу Блавадскую.

– А что, ум, разум – разве не одно?

– Может и одно, это как кому досталось уж и повезет. Дело не в словах. Да ведь когда меж чем-то разницы не видят, то одинаково и применяют. Инструкция тут очень немудреная, по образу восходит еще к Библии: ум нужен, чтобы яблоко с ветви сорвать, а разум – чтоб совсем не рвать. Первый есть почти у каждого, второго же при нашей таковости, прошу покорнейше простить, всем малость не хватает. Короче говоря, все то, что связано с оценочно-рациональной человеческой структурой, небесспорно. А если так, хоть это и не есть первостепенной значимости вывод, тогда сознанием возможно управлять. Не манипулировать, это для поденщиков с трех первых этажей, а управлять. Такая вот эвристика: как ни посмотри, а всё наука. Не перепутать бы ее на нашем хлебосольном языке с софистикой! Чего вы недоверчиво так глянули? У нас ведь так бы все и шло своим путем, если б не дороги. Напрасно, глядя на Европу, в российском теле косметические недостатки ищут, да имена на разные лады меняют. Переживали не такое. Мне все же любопытно: а почему вам кажется, что этот дополнительный этаж неполный? Неплохо бы узнать!

Но чаще он рассказывал о чем-нибудь предметном, на замечания, оброненные вскользь, можно было и не отвечать, если он не заострял на них внимание. Да он и не рассчитывал немедля получить какой-нибудь ответ и, если такового не было, не переспрашивал, не придирался. И вообще, когда он что-то говорил, то надо было затаить дыхание и лишь внимать. Рассудок, занятый поденной канителью, в ходе этих разговоров прояснялся, делался взыскательней к себе. При этом Шериветев никогда не оставлял что-либо недосказанным, начатый и не всегда приятный разговор двусмысленно не прерывался им на полпути, а если он хоть в чем-то сомневался, то не таил это в себе и, коли был неправ, то признавался в этом не колеблясь прямо. Когда он увлекался, с живостью описывая что-нибудь, его речами можно было всласть заслушаться, он рассуждал с такой наглядной и исчерпывающей ясностью, что сказанное сразу же легко усваивалось. Но после, если возникала надобность припомнить что-то, в мыслях обратиться к тем же эпизодам разговора, то это было очень трудно воспроизвести, ибо оно обладало общим свойством тонкой популяризации, наглядности рассказа, в осадке оставалась только гуща. Глядя на него, невольно приходило в голову, что, не окажись он в Управлении, сложись его судьба иначе, он мог бы стать великолепнейшим рассказчиком и толкователем, таким импровизатором, который мог на пальцах объяснить как суть какой-нибудь метафизической теории, так и любой обыденный вопрос; и вообще придать нерядовой акцент всем злободневным темам (чему он с величайшим интересом предавался, как бы уступая жившему еще в нем детскому азарту, даже здесь). Порой, когда они вдвоем бывали в галерее, то он, подчеркивая важность темы и момента, замедлял шаги. А его взгляд, обыкновенно вдумчиво-открытый, как наливался тяжестью под бременем чего-то надвигавшегося издали, едва приметного, пока еще невидимого большинству людей, но неотвратимого. В течение таких бесед казалось, что он рассуждает более с самим собой. Словно бы ища, за что бы ухватиться, маетно поглядывал по сторонам, кружил своими карими глазами то по белесому настилу под ногами, то по элементам кровли за стеной, хотя не различал наверно ничего.

Однажды, накануне перемен, удушливым дымком которых еще только-только потянуло в Управлении, они прохаживались так же вместе. Косой расческой падали из окон в галерею теплые светло-оранжевые солнечные клинья: как срезы свежеструганной сосны с жужжавшими над ними мухами, они стелились по полу, переменяясь у простенков четкой сумеречной тенью. И было впечатление, что они идут по клеткам края шахматной доски.

– Обаче виночерпиев блазнит зело: перемещение, специалист бо дозде уньший! – промолвил Шериветев с ироничной грустью по поводу начавшихся перестановок. – Вот так, мой друг. Чего тут скажешь? без повода и конской упряжи не возразишь. Ну, воля ваша, коли уж на то. Да ведь кафтан-то, может, и ко времени, как говорят, да сшит не по фигуре. У вас, я слышал, тоже перемены: боярские хоромы, первенец в семье?

Когда он, хоть и редко, с ласковым укором спрашивал об этом, в более привычных выражениях или же используя свои не тлимые фигуры речи, незаурядные пропорции перспективы нарушались. Всепроникающий чудесный свет всё заполнял собой, струясь из выпученных, только что смиренных глаз. И Статиков мгновенно растворялся в этом свете, – возвышенно сникал, как сам же он определял это. И чувствовал в себе давящую громоздкость круга внешнего: и лепых белокаменных палат – и тех, что есть уже, и тех, что еще будут впереди, и неги домотканого уюта, среди которого он почему-то был один, не было уже ни Анжелы и ни Елены. На миг он впадал в панику, был целиком подавлен этим представлением. «Вот так и всё… и всё не так!» – свербело в голове. Но тут, испытывая как бы стыд за эту мысль, он снова видел Шериветева, уже иначе, более – физически и без смущающей харизмы, отстраненно. Не полубог, а точно падший ангел брел уж перед ним без мощных, растворенных за плечами крыл и лучезарных, защищающих рамена лат. И этот падший ангел, который им повелевал, был в твидовом обвисшем пиджаке с болтавшимся селедкой галстуком, в несвежей и застиранной у ворота рубашке и в сбитых порыжелых башмаках. В придачу – и с невнятными глазами, как топаз. Бубнил своё: «эге, загвоздочка!» – и шел к своей погибели, будто бы совсем не понимая этого. Чудаковатый всё-таки и… слишком откровенный!

VI. Перемещения

В кулуарах и у самоваров с журавлями и шнурами между затяжками и расстегаями с груздями и севрюжиной тянущим, поокивающим волжским говорком как мантру повторяли. – И эту новость тут же разносили сновавшие по этажам, все точно навощенные, в серых полиэстровых костюмах и стрижками ньювэй, почти под ноль, проворно-наглые, как мушки дрозофилы, клерки:

– Инспекционная проверка удалась!

Когда служебная шумиха поутихла, Статиков уже был в ранге референта. Из переполненного как муравейник зала его перевели в просторную приемную на четырех персон, не столько приближённых, как он полагал вначале, а лишь географически приближенных к начальству. Хотя ни для кого такое положение не было в новинку, приказ о назначения сюда при открывавшейся не менее чем раз в три года должностной вакансии воспринимался с завистью и лестно. Помимо разных преференций – надбавки к жалованию и нескольких непротокольных привилегий, сама уж комната для тех, кто наделен был чуточкой художественного вкуса, могла претендовать на некоторый изобразительный оазис и дендрарий. Еще с тех пор, когда ему попалась на глаза служебная записка Шериветева, и он по десять раз на дню заглядывал сюда, досадуя на свой хронический роман, и стоя как болван перед всеядной и любвеобильной Шамахановой, здесь ничего не изменилось. Душа-скиталица, известно уж, сама не знает, где найдет.

Оставшись рудиментом интерьерной роскоши и шика в учреждении еще с былых времен и сразу ставшая предметом сокровенных устремлений в плановом отделе, приемная по-прежнему была представлена – величественной Butia eriospatha в потолок, скребущей по плафону с пляшущими нимфами соломенно-зеленоватыми перьеобразными ветвями; разросшейся в кашпо и ниспадающей как дикий виноград по всей стене нефритово-шафрановой бегонией. Затем, в придачу ко всему она была с узорчатыми сверху стеклами в двух окнах и с малоизвестными гравюрами Шаллена и Буше по сторонам… (Если уж придерживаться тут абсолютной точности, руке Буше могли принадлежать с натяжкой две работы – «Автопортрет» и «Дама с веером» с картин Ватто: в лучшем случае две копии, но посторонних уверяли, что оригиналы; чего-нибудь в таком же роде, надо полагать, было и с «малоизвестными» гравюрами Шаллена). И всё это богатство дополнялась генеральным живописным дивом: крылатым женоликим Сфинксом на панно, предметом эстетического преклонения Доронина. В диагональ немногим больше метра, чудовище на львиных лапах восседало под загоравшимися в небе звездами среди унылого пейзажа из песков с проглядывавшей сбоку перголой у равелина и своей грозно приоткрытой пастью преграждало вход. По общим наблюдениям искорку «зловещего» вносил сюда еще оптический, точнее – стереоскопический эффект: комната была пятиугольной, от секретарского стола к массивной двери в кабинет Доронина, вдоль пятой дополнительной стены с панно и под углом к ассиметричным окнам вела ковровая дорожка. И женоликий Сфинкс, который словно был готов подняться на дыбы во весь свой рост, взирал на всякого входящего свирепыми, горящими как огненный пироп очами.

Доронин хоть и не высказывался в этом смысле прямо, но очень дорожил, как и самим панно – одним из малочисленных предметов старины, оставшихся тут после неумелой, грубо проведенной реставрации, так и его сюжетом, возможно, видя в том черты минувшего величия и блеска Древнего Востока, мотивы с отголосками таинственных преданий своих предков. Эстетствующий баловень судьбы и замаскированный эпикуреец, в душе он не был тем жестоким деспотом, каким мог показаться мало знавшим его людям. И, тем не менее, используя свой тонкий ум и всю служебную сноровку, сумел поставить себя среди подчиненных так, что даже в полушутку в его присутствии никто бы ни дерзнул назвать означенное чудище каким-нибудь неблагозвучным именем. По части коллективной психологии здесь был тот редкий случай, когда вышестоящие начальники его ценили, хотя и недолюбливали, а подчиненные и уважали и боялись. И вот, должно быть, чтобы как-то скрасить это обстоятельство и возникающую, может, у кого-то параллель с фиванским мифом, а именно, что элитарный штат здесь чуть не ежегодно обновлялся, приемную, что по неведомым причинам прочно закрепилось, все называли – Зимний сад.

На эту тему, как и вообще на тему эвфемизмов – видимо, как некой памяти об общей колыбели человечества, при подходящем случае можно было бы поразмышлять отдельно. Но и само уж слово «Сад» у тех, кто появился в Управлении недавно и был лишен воображения, способно было вызывать спазмы раздражения. Прелюбопытно было уж и то, что это отношение сначала выдавалось или за банальную «дань моде» или за поверхностно-лексическое отторжение, без выяснения зерна вопроса, так сказать, предполагаемых гностических причин. Но если попытаться провести тут изыскание, то можно было обнаружить, что неприятие какого-либо словосочетания, направленное внешне на физический объект, сначала выражалось в пустяках, от скрытого непонимания до аргументированной и полушутливой критики; но после, словно бы распухнув от абсцесса, стремилось обратиться в стойкую и неприкрытую враждебность ко всему, чего имело хоть какое-либо отношение к злосчастному объекту. При этом дело осложнялось тем, что как «заядлым консерваторам», так и оппонирующим им «псевдо-либералам», похоже, было трудно отделить свои пристрастия и от самих себя и от изначально вызвавшего всю полемику вопроса. Используя для этого по большей части индуктивный метод в рассуждениях и вместо синтеза анализ, разницу между, условно говоря, имперским стилем и модерном обе конкурирующие стороны определяли сами: одни, что были раньше и ушли, как полагалось, всё испортили, а этим «выскочкам из-под стола» пренепременно надо было всё осовременить. Тут вроде как при перемене ветра и температуры за окном, заимствуя вслепую кое-что у архаичных представлений, люди исходили из того, что при упоминании о том или ином явлении, может повториться и оно само. В таком значении, хотя исконная основа подлежащих мало изменилась, любое прежнее клише или название грозило оказаться пережитком. Проблема по своей фактуре виделась заплесневелой и на протяжении десятилетий была уже порядком унавожена, как говорили ветераны учреждения. Но чем сильнее рос вокруг нее ажиотаж, тем с большим воодушевлением ее эксплуатировали.

С новым окружением он был уже знаком. Наставником и непосредственным соседом его оказался Лапин, дотошный и всеведущий советник по финансам, имевший, если можно так сказать, и сложную и оригинальную натуру. Для тех, кто меньше знал его, это был непроницаемый, тяжелый на подъем и неприступный человек с одутловатым сангвиническим лицом и переменявшейся от «редьки до крахмальной патоки», – как сам он говорил, когда желал кого-нибудь поддеть, двусветной и двухтактной мимикой. Когда его сурово-неподвижный взгляд из-под кустистых сросшихся бровей, сначала упираясь в грудь, старался пригвоздить вошедших к месту и те, переполняясь чувством пиетета, пускались в путаные объяснения или сникали, то Лапин сразу же стирал с лица суровость. Легким панибратским мановением руки он подзывал просителей, усаживал перед собой на стул, который был с апоплексическими сломанными ножками, и говорил:

– Слышал я о вашем деле, слышал. Так вы хотите, чтобы я помог?

Выслушав обычно утвердительный ответ нетвердо ощущавших под собой опору посетителей, он начинал рассказывать какой-нибудь курьезный случай или подоплеку происшествия, о каковых он вычитал в газете. При этом он следил за выражением лица просителя и ожидал, чего и как тот скажет. Подверженный стихийной перемене настроений и безнадежно как от малярийной лихорадки сам страдающий от этого, на первый взгляд он презирал всех малоопытных клиентов, включая нагловато-торопливых ходоков из смежных департаментов, являвшихся за помощью, по выражению его, как на свои же именины (делая тут, правда, малую поблажку более чувствительному полу). Но это была видимость, на самом деле, он в такой манере защищался. Для тех, кто ближе знал его, это был большой охотник до залежалых неразгаданных кроссвордов, корпоративных вечеринок и гурман. В случавшихся иной раз обсуждениях, когда затрагивались социально значимые темы, радея за «идею, а не за девиз», по каждому вопросу он тут же выдвигал свои соображения и, защищая их, бывал довольно резок. В таких оттенках он, как правило, преподносил себя. И все же свое подлинное кредо перед сослуживцами Лапин целиком не раскрывал, но полагался в этом, как ни странно, больше на перо и на бумагу. В отделе всем запомнился его публицистический конфуз. В начале летнего сезона, располагая раздобытой где-то информацией и временем, он написал две недурных статьи на злобу дня и напечатал их – «польстившись на соблазн» – в явившейся как шарообразные дождевики из-под земли демократической безгонорарной прессе. Падкой на сенсации и позаторможенной в период отпусков редакции материал понравился: она без промедления ответила бесплатным номером с одной его статьей и вложенным купоном полугодовой подписки. Прочтя хвалебное послание в конверте, Лапин обругал редактора по телефону, оставив тому право сатисфакции, а даровой купон, задевший его как пощечина, с кратким и горячим пожеланием тут же отослал обратно. Он заявил, что уж никак не ожидал такого отношения со стороны маститого когда-то массмедийного издания, которое поисписалось, видно, до того, что подошло к черте морального банкротства. А на саму редакцию, тянувшую за свой сухарь лямку профессиональной подневольности, не то, чтоб осерчал, но больше не желал иметь с ней никаких контактов. Он уверял, что подыскал теперь для своих «философских опытов» более приличных учредителей в окололитературной индустрии и этих пор имеет дело только с ними. Однако он все еще переживал тот эпизод, – честил всех нуворишей, которые в воскресный день на паперти гроша не подадут, и тяготел по широте души к масштабным рассуждениям. Вершилось всё это по одному сценарию, как отработанный китайский ритуал. И выглядело так.

Обыкновенно Лапин начинал с проклятого вопроса о погоде, – то есть о глобальном потеплении и непомерном разрастании озонных дыр, казавшихся ему особо мрачным знаком, при ускорявшейся абляции и беспримерной аномалии геомагнитных полюсов (как правило, с отдельным оборотом речи насчет шныряющих враждебных НЛО и иже с ними тектонических подвижек).

– Иные говорят, мы сами это создаем, будто бы от своего невежества чего-то там домысливаем, поэтому, мол, всё такое заслужили. Чушь! И здесь и дома своей благоверной говорю, что – чушь. Но ключевое слово, которое они хотят в нас всеми силами внедрить, заметьте: заслужили.

Упомянувши об озонных дырах и подвижках, он неторопливо лез в карман – и оставлял на время руку там, как, позабыв, зачем он это сделал. Затем, расслабленно заваливаясь через подлокотник кожаного кресла, он делал рекурсивный переход к колонке новостей в «Ведомостях», произносил две-три мудреных фразы касательно финансовой политики, выстраивая их мастерски в таком ключе, что без прозрачности и чувства локтя, достичь порядка в этом деле невозможно. И после паузы, в течение которой его обширнейший льняной платок проделывал круиз от брючного кармана к щербатому утесу подбородка и обратно, а кормчий заразительно чихал, что походило на раскат прибоя. – Только уже после этого он вновь гагатом неподвижных глаз смотрел на Статикова и как бы в продолжение текущей темы сообщал (хотя, на что конкретно сетовал, неясно) про подлую манеру некоторых украдкой что-то бормотать.

– Помилуйте, зачем же на латыни? А золото, фамильное, он вам не предлагал? Чего-то всё же дешево, я вам скажу, не в авантаж! Супруга-то ведь – стюардесса, знаете? Международные дела и всё такое. Каир, Афины, Рим…

Здесь в комнате срабатывал секретный механизм как в музыкальном аппарате, снабженном поворотным барабаном с перфорацией. Элеонора Никандровна, сидевшая наискосок от Лапина (теперь она была в красиво завитом, с тонами перламутра парике и уверяла, что проводит ежегодный отпуск не одна: сначала на Сейшельских островах, а после со своим любимым, в Турции), форшлагом кашляла и говорила с придыханием и сглатывая лишние слова:

– А что за это знааям, аа? на раз уже говорено! Скажите, Фил-Ипаатч!

Полуглухой эксперт Калугин – Филарет Ипатьевич, как аравийский бедуин под перевязанной бинтами пальмой, истово кивал. Упоминать о Шериветеве, мятежный дух которого все еще витал здесь, было неприлично.

Статиков от всей души хотел бы чем-то сдобрить этот сатирический портрет, смягчить его хоть задним бы числом мажорными тонами. Но он тогда уже настолько свыкся с тем, что видел ежедневно, и сам проникся тем же отношением, что постигал это не обостренно и не чувством, по крайней мере, без противоречиво-негативной рефлексии (что вообще-то было в жизни свойственно ему). Вне службы или в небольших командировках, которые он сам себе устраивал, чтобы не зацикливаться на текучке, этот специально выделенный, все примечающий учетно-резюмирующий орган отдыхал. Но только он входил в служебное парадное и направлялся в Зимний сад, который, следуя пришедшей моде, все чаще уже называли «малым офисом», его рассудок точно термопара перестраивался и пел со всеми в унисон. Наверно то же было у его коллег, у всех, кто ежедневно с ним здоровался и по-приятельски оказывал содействие в работе. В чужих просчетах или слабостях «реалистический поход и здравый смыл» пробовал найти любое преимущество и выгоду, которую он мог бы для себя извлечь. «Ан дежемый недесным убо аз?» – как вероятно выразился бы Шериветев. Да, чем больше отрицаем мы чего-нибудь в своей душе, тем, видно, больше от того зависим. Еще за год до этого, попав как «ренегат и верхогляд» в немилость и после этого, причем своим же коллективом осужденный и отторгнутый (Доронин избегал произносить фамилию, использовал любое имярек), наверное, он только усмехнулся бы, узнав, что эдакий пустяк кого-нибудь тревожит. И все-таки докучливые мысли в одной упряжке со словами подсидел и выжил, хотя и с сослагательной частицей «бы», но приходили. И оттого что они приходили, будто бы ища доступную извилину в мозгу, чтобы отложить там яйца, на новом месте поначалу было неуютно. Одолеваемый приливами самовнушения, чрезмерно требовательный к самому себе, он просто так уж все это воспринимал. Сказать по совести, он и упрекнуть себя ни в чем не мог. Наоборот, когда он размышлял о Шериветеве, припоминая их беседы в верхней галерее, и взвешивал в уме все «за» и «против», ему сдавалось, что, откажись он еще раньше от чего-то, скажи чего-то или поступи не так, то он бы непременно проиграл. И проиграл бы он не только в том, что делало устойчивым его служебный статус и авторитет в глазах коллег, он мог бы потерять тут сразу же во всем. Внутренне он был не готов к такому обороту. Следуя тем эвристическим и неизведанным путем, каким шел в жизни Шериветев, подталкивая вроде и его к тому же, он мог бы потерять тут куда больше, нежели все то, чего уже имеет и еще сможет, если уж отчаянно захочет, получить. Как по своим воззрениям, так и по этическим критериям, он хоть и имел аналогичные суждения, однако не был Шериветевым, да и не хотел им быть. И это положение, или должностная конъюнктура, какой бы отрицательной реакции в его душе такое словосочетание ни вызывало, являлось более существенным, имело во сто крат превосходящий вес, чем увеличенная премия к зарплате или послужные бонусы. Под действием того, чужое неприятие любого неформального инакомыслия, – то есть хоть бы незначительное отступление от общепринятых, укоренившихся и зачастую ложных представлений, – он понимал как непреложную и объективно-обусловленную данность. Свое же отношение, то есть внешнюю терпимость к этим проявлениям, – как субъективно-преходящую и вынужденную меру, как своеобразный умственный радикализм. Это был такой радикализм, который даже возвышал его в своих глазах, поскольку был необходим, чтобы сократить, насколько получалось, всю меру расхождения с позицией других. Причем неважно, была ли та позиция заимствована у кого-то, временна или же со своего плеча, родная. Когда он думал так, то полагал, что если он осознает свою условную терпимость и коловратность всяких перемен, способен здраво рассуждать и еще видит в отношениях иных людей не более чем пережитки варварства, прожорливую зависть или мракобесие, то может запросто вернуться к прежним основаниям в себе. Трудолюбивый и усидчивый, он не зацикливался на таких вопросах, все эти мысли проходили как бы стороной, в душе он ими брезговал, при этом на потребу дня не суесловил, не перегонял ртом воздух, честно выполнял свою работу. А если так, он рассуждал, то значит, дело поправимо. Беда была лишь в том, – и тут, пожалуй, окопалась главная помеха, да и не только его личная, что тем, кто раз от раза это повторяет, обычно уже нечего терять.

Бесплатный фрагмент закончился.

439 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
11 марта 2021
Дата написания:
2017
Объем:
574 стр. 7 иллюстраций
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают

Новинка
Черновик
4,9
169