Читать книгу: «СТРАСТЬ РАЗРУШЕНИЯ», страница 10

Шрифт:

Нет, нет, он не обманывался! Ее глаза, мгновенные встречные взгляды говорили так много! Но мог ли он решиться… Прошли неделя, другая, третья, показавшиеся Василию страшным пленительным сном.

Уже стоял май. Садовое кольцо и все палисады были в цвету, отошли короткие черемуховые холода, стало тепло. Вся Москва засобиралась в деревню, в дворянские имения, на приволье лесов и полей.

– Приезжайте, господа, к нам в Премухино! – приглашала всех madam Бакунина.

Они уезжали в конце мая, оставалось несколько дней.

Боткин решился. Он выбрал час, когда никого из гостей у Бакуниных не бывало, и, сам не свой, позвонил у подъезда. Едва ступил в коридор, как увидел ее на пороге комнаты, в лучах солнца. И она увидела его.

– Ах!

Она упала мягко, как сноп. Все сбежались, подняли, привели ее в чувство. Боткин держал ее за руку. Она слабо улыбалась. Объяснение произошло само собой.

Посмотрев на них, Мишель засвистел, мрачно усмехнулся и ушел из дома, хлопнув дверью. Он ревновал всех своих сестер, не желая ни с кем делиться их любовью.

С вытянутым лицом madam пригласила в Премухино и Василия Боткина, купеческого сына.

Verioso узнал обо всем в тот же день.

Не верить было невозможно. Три дня он неистовствовал и злословил, ночи напролет носился по улицам, похожий на сумасшедшего, потом вновь испытал сокрушительный припадок чувственности, бледнел, дрожал, трясся в жгучей лихорадке сладострастия, пока вновь не очутился у Никитских ворот. За всем этим последовало отупение и такое отвращение от жизни и самого себя, что от страшных мыслей зашевелились волосы на голове. Чувственность вконец опротивела ему. Апатия придавила холодным камнем. "Зеленый змий" не помогал.

Гибельные, пропащие дни!

Освобождение наступило к исходу июня. Вдруг, в одночасье. Он очнулся от зыбкого сна на рассвете, ожидая, что терзание, по обыкновению, проснется следом и накинется, подобно когтистому коршуну, но ничего не произошло. Он приподнялся на локте, сел, оглянулся. Как легка ему эта комната, как светло на душе! Испытываясь, он вызвал самые едкие воспоминание…

Никакой боли.

Белинский понял все. Кликнув мальчишку, он сунул ему записку для Мишеля, назначив свидание в редакции, и помчался легкими шагами.

В редакционных комнатах царила тишина. На столах высились стопы исписанной бумаги, лежали оттиски статей, по углам стояли пачки журнальных книжек, упакованные в грубую затертую бумагу, перевязанную бечевкой.

Мишель не задержался. Они не видались с мая, с того самого дня. Он вошел, высокий, румяный, широкогрудый, с чистыми голубыми глазами, с привычным, незаметным для себя выражением превосходства во всей его фигуре, готовый к размышлениям на любую тему.

Наклонившись, поцеловал Виссариона, и уселся на стул, закинув ногу на ногу.

– Рад видеть тебя, Висяша! – произнес он добродушно.

– Весьма рад и я, Мишка, – ясно и смело посмотрел на него Белинский.

Лицо Бакунина приняло озадаченное выражение.

Белинский рассмеялся.

– Чудная вещь жизнь человеческая, любезный Мишель! Никогда так не стремилась к ней моя душа и никогда так не ужасалась ее, – он прошелся по комнате, потирая руки, поглядывая на друга, выжидавшего, с какого места вступить в рассуждение. – И хочется жить, и страшно жить, и хочется умереть, и страшно умереть. Могила то манит меня прелестью своего беспробудного покоя, то леденит ужасом могильной сырости, гробовых червей, ужасным запахом тленья.

Сведя брови, уложив подбородок на огромный кулак и упершись локтем в другой, Бакунин молча следил глазами за шагавшим от стола к столу Verioso. Голос его, голос изменился, стал совсем иным!

Что произошло?

– Мишель! – Виссарион остановился прямо перед ним. – Я был, я стонал под твоим авторитетом! Он был тяжел для меня, но и необходим. Я освободился от него нынче утром, то есть, почувствовал свое освобождение. Ты гнетешь чужие самостоятельности.

– Чем же?

– Да всем, всем. В твоем тоне всегда есть нечто кадетское, пренебрежительное. Мишель, мы оба были неправы друг к другу. Мы заглянули в таинственные светильники сокровенной внутренней жизни другого, и заглянули с тем, чтобы плюнуть туда, на этот святой алтарь.

Мишель молчал. При всей искушенности он не находился с ответом.

– Это была болезнь, – продолжал Белинский. – Теперь я здоров. Я позвал тебя с тем, чтобы узнать, здоров ли ты?

– Я? – Бакунин вскинул на него удивленные глаза и пожал плечами. – Здоров, как бык.

(Да понимает ли он, о чем речь?) – мелькнуло у Белинского.

– Кто не уважает чужого самолюбия, – продолжал он, – тот может только осуждать, а не исправлять. Я не щадил твоих ран, я выбирал из них самые глубокие. Мы оба не знали, что такое уважение к чужой личности, что такое деликатность в высшем святом значении этого слова. Я понял, что дружеские отношения не только не отрицают деликатности, но и более, нежели какие-нибудь другие, требуют ее.

Мишель согласно покивал головой. Откинулся, оперся локтями на стол за своей спиной и далеко вытянул ноги.

– А скажи, Висяша… от Сашеньки ты тоже свободен? – в его ухмылке таилась все та же насмешка превосходства.

– Клянусь. Это была натяжка. Теперь я это понимаю. Любовь – это сродство двух душ. Тайна сия велика есть. Встреча с родною душою есть чистейшая случайность. Нашел – твое, не нашел – не взыщи. Пропала у меня охота болтать о любви, допытываться ее значения и путаться в построениях. Ей-богу!

Белинский махнул рукой.

Мишель оживился.

– Тогда послушай, как встретили Васеньку в Премухино. Ха-ха-ха, – Мишель поправился на стуле, чтобы рассказывать с полным удовольствием. – Отец, уже упрежденный матерью, конечно, пригласил его в кабинет, спрашивает, мол, с чем пожаловали, милостивый государь Василий Никанорович? Васенька наш опустил глазки, набрался духу и пролепетал, что, мол, почтительнейше просит руки его младшей дочери Александры Александровны. Люблю, дескать, страстно, до гроба, жить не могу, имею надежду на взаимное чувство…

Белинский напрягся.

Вася Боткин, свят человек, стоял перед ним, как живой! Но почему Мишель рассказывает об этом с таким хамским сладострастием?

– Отец усмехнулся, – продолжал Мишель, трогая усики, отпущенные недавно, – и спрашивает невинно, аки агнец. "А чем, позвольте поинтересоваться, жена ваша будет заниматься в Вашем доме, сударь? Уж не за прилавком ли стоять?" Васенька наш и так, и эдак, а вразумительного ответа дать не в силах.

Машель самодовольно откинулся.

– Тут папенька взял свой итальянский дипломатический тон. Я, говорит, не деспот и не враг дщери своей, (и он прищурился a la Maciavelli), но вот Вам мое условие. Не желая ни потворствовать Ромео и Джульетте в их безумстве, ни препятствовать вечной любви, объявляю вам свою волю. Ежели через год чувства ваши сохранят нынешнюю свежесть, мы вернемся к вашему предложению. До тех же пор ни встреч, ни переписки позволено вам не будет. Передайте мой поклон вашему батюшке… С тем наш Васенька и отбыл.

– Он в Москве?!

– Где же ему быть?

– Бежим к нему. Ему худо, я по себе знаю.

– Ха-ха-ха! Тебя-то, Verioso, он пуще огня и боится.

– Пустяки.

– Тогда уволь меня. Прощай.

… Василий Боткин сидел за конторкой и что-то считал. Он похудел, осунулся, на щеках темнели впадины. Хмурясь, он вел указательным пальцем левой руки по длинной колонке цифр, отщелкивая правой дубовые костяшки счетов.

– Вася! – Белинский порывисто кинулся к нему.

Они безмолвно обнялись.

– Я все знаю, – мягко проговорил Виссарион, когда они уселись и Боткин распорядился насчет чая с бубликами. – Мишель сегодня был у меня. Я объявил ему, что отныне свободен от его авторитета, а он поведал твою историю в Премухино.

– Он подлец, – тихо проговорил Боткин. – Он прислал ей такое письмо, что она, бедняжка плакала весь день. "Ты будешь потеряна для своих братьев"… Он сосет их душу. На старика обиды я не держу, он защищает свое сословие. Время все решит.

– Что Любаша? Сердце мое не на месте.

Боткин опустил глаза и молча покачал головой. Белинский глубоко вздохнул.

Вдруг дверь распахнулась. Вбежавший приказчик растерянно объявил, что господин Бакунин требует срочно принять его. За его спиной уже возвышался Мишель. Он был бледен, в руке держал письмо.

– Дурные вести из Премухина. Любиньке плохо, требуют доктора. Какого, где его взять? Умоляют срочно.

– Едем к Ивану Клюшникову, – вскочил Белинский. – Его родной брат Петр Петрович имеет прекрасную репутацию. Скорее.

Доставить помощь в Премухино было делом непростым. Дорожные расходы, сама дорога в Тверскую губернию под зачастившими дождями… Не всякий московский эскулап, но лишь свой, родной, давно знакомый, согласился бы на такое путешествие. Однако, Петра Петровича в Москве не оказалось. Он уехал домашним врачом с кем-то под Тулу.

– С кем, где он под Тулой, Иван?

– Вот, вот адрес, – Иван Клюшников отдал клочок бумаги. Он и сам был очень болен нервами, мысль о бесплодно прожитых годах и скорой смерти иссушила его до костей. – Вы дайте мне ваше письмо, я припишу от себя, чтобы ехал, и мчите к нему под Тулу. Он согласится. Он уважает тебя, Виссарион, больше всех.

К просьбе Ивана на том же листе присоединили свои слова все присутствующие. Боткин дал денег, и за доктором для Любаши, бросив все редакторские дела, отложив недописанную статью о дивных, неслыханных стихах "Дума" и "Кинжал" нового, малоизвестного поэта Лермонтова, его алмазном слоге на фоне все увеличивающейся "фабрикации" стихов, все отринул, забыл про все и понесся в Тулу Виссарион Белинский.

… Они успели. Опухшая, с желтоватым лицом, девушка уже не подымалась с постели. Боли мучили ее, но ни одного горького слова не слыхали от нее родные. Петра Петровича Любаша полюбила. Они перешучивались, многое рассказывали друг другу.

– Если бы не Станкевич, я бы вышла за вас замуж, – улыбалась она.

Он благодарил, восхищенный высотой ее духа. Но, выйдя из круглой комнаты, горестно пенял родственникам.

– Если бы вы пригласили меня год назад, я бы ее вылечил.

Белинский тоже сиживал у постели Любаши. Он рассказывал ей о Станкевиче, вспоминал его словечки, шутки. Ей было отрадно слушать Verioso, его же так любит Николай!

Иногда, проходя мимо ее комнаты, он слышал ее тонкое пение.

Не жилица я

На белом свету…

И другую, грустную-грустную песню, доносившуюся из круглой комнаты

Полетела б я до тебе,

Да крылец не маю,

Чахну, сохну – все горую,

Всяк час умираю.

Слезы навертывались на глаза. "Счастье было так возможно, так близко… Почему так сделалось? "Несчастная судьба" – сказал Николай о Пушкине. "Несчастная судьба", – скажут и теперь. "Счастье было так возможно…"

В те дни он много гулял по саду, обходил пруды, водопады, и мечтал, мечтал, что, если судьба будет щедра к нему, он приобретет кусок земли, похожий на Премухино и создаст в нем такой же земной рай, чтобы каждую минуту ожидать, не мелькнет ли за поворотом аллеи женское платье, не зазвучит ли песня, дивный девичий хор. Дела призывали его. Погостив неделю, он зашел к Любаше проститься.

– Скоро ли увидимся? – спросила она.

Он потерялся при этом вопросе, грудь его сжалась. Пробормотав в ответ пожелания здоровья, он поспешил выйти.

Любаша умерла в начале августа. Ее похоронили в семейной усыпальнице. Старый отец плакал так много, что ослабел, зрение почти покинуло его.

Петр Петрович привез Белинскому последний рассказ о Любаше и письмо от Мишеля.

– Умерла! – вскричал Verioso. – Она умерла.

Слезы брызнули из его глаз.

– На этой земле она была вестницей другого мира. Она проливала вокруг себя воздух рая… Она вспомнила обо мне накануне смерти. Спасибо Мишелю, что не забыл сказать мне об этом. Так вот в чем был тот выход, о котором мы столько толковали! Смерть развязала гордиев узел. Бедный Николай!

Короткое время спустя за границу ушло нежное письмо Белинского.

"Приготовься услышать печальную весть, Николай: ее уже больше нет: она умерла, как умирают святые – спокойно и тихо. Катастрофы не было: тайна осталась для нее тайной. Болезнь убила ее. С ангельским терпением перенесла она свои страдания. Тяжело быть вестником таких новостей… но Бог милостив – и сохранит тебя… Не умею выразить тебе моего ощущения. Странное дело, когда я распространялся о себе, на меня напал суеверный страх, все пугало меня. Теперь я возвратился к ней – и страх оставляет меня. Ах, Николай, зачем не могу я теперь быть подле тебя и вместе с тобою плакать? Я плакал, я много плакал по ней – но один. Будь тверд."

Станкевич тихо брел по берегу Тунского озера. Его окружали воспоминания, он был близок к ним, он будто очнулся. Образы, звуки лучшего мира неслись к нему. Сегодня он получил два письма. Одно – от нее самой, задержавшееся в пути, другое – от Белинского. Смерть ее наполнила его грустью, но не отчаянием.

– Я не снимаю вины с себя, – Николай покачал головой, – но слова "тайна осталась для нее тайной", сняли половину горя с души. Смерть оживила ее образ, сделавшийся уже страшным сном. Друг-Виссарион слишком много за меня боялся, его письмо собрало все, что могло утешить меня, и оно стало для меня спасением.

Больше года прошло со дня его отъезда из России. Он вел жизнь самую тихую, жил в разных странах Европы, в пансионах, отелях. Сейчас он снимал у хозяйки комнату с романтическим, по ее мнению, видом на поле. Юмор оберегал его совершенную духовную организацию. Кухарка и нянька служили ему усердно, но когда он просил принести ему суп, то непременно должен был прибавлять, чтобы подали и ложку.

Он уже постранствовал по Европе, испытал на себе, что человек без отечества и семейства есть пропащее существо, перекати-поле, которое несется ветром без цели и сохнет на ветру. Что до него, то ему приятно было странствовать, потому что был уголок на свете, где он не чужой.

Здоровье его то прибавляло, то отступало. В разных местах лечили по-своему.

– Жалобы бесполезны, – со всею ясностью и мужеством понял он в свои молодые годы. – Хуже всего эти глухие ничтожные надежды. Они унижают достоинство.

Он встречался с Шеллингом, который и так уже составил часть его жизни; никакая мировая мысль не приходила в его голову иначе, как в связи с его системою, и собирался слушать его в университете Берлина. И у Гегеля Николай с радостью увидел несколько своих любимых мыслей. Отправился он было и на лекцию Фихте, но Фихте в тот раз не пришел, зато нынешней осенью его лекции станут для Николая новым откровением.

Так он надеялся.

… К осени в Берлине, действительно, собрались многие друзья. Неверов, Ефремов, Иван Тургенев, Грановский, целое землячество. Русское семейство Власовых, постоянно проживающее в Берлине, радушно принимало молодежь.

Конечно же, Станкевич был душой этого кружка, невозможно было не любить его, не признавать его авторитета, которого он, казалось, и не замечал. Вдали от родины можно было свободно высказываться обо всем, и как быстро развивались и мужали молодые люди в этом ежедневном общении!

О, общение, высота его!

Как-то раз, засидевшись у Власовых до позднего вечера, они отправились заканчивать его к Тургеневу, жившему поблизости. Они все жили неподалеку, близ университета. Грановский что-то объяснял, успевая в этом не столько словами, сколько пальцами. Станкевич смеялся. Потом продолжил начатую прежде беседу.

– Мы забываем о том, что масса русского народа остается в крепостной зависимости, – говорил он. – Нет сомнений, что рано или поздно правительство снимет с народа это ярмо, но и тогда народ не сможет принять участие в управлении общими делами. Для этого требуется распространение в его среде умственного развития.

Они подошли к дому, где квартировал Иван и стали взбираться на четвертый этаж.

– Воспитание человечества есть одно из сладчайших моих верований, но болезнь похищает у меня душевную энергию. Смогу ли я что-то сделать для людей? Кто любит Россию, тот прежде всего должен желать распространения в ней образования.

Станкевич задохнулся и принужден был остановиться, не дойдя до третьего этажа. Посмотрев на спутников, он сказал тихо.

– Дайте торжественное обещание, что вы все свои силы и всю деятельность посвятите этой высокой цели.

Друзья обнялись вокруг него. На четвертом этаже Станкевич закашлялся, прижал к губам платок. Когда он отнял его, на платке была кровь.

Познакомился он и с Вердером, тем самым, кто сказал, что "когда человек делает себе вопрос, значит, он не созрел для ответа".

Слова эти однажды так расположили к нему Белинского, что он загорелся тут же прочитать все, уже написанное этим немцем. Николай тоже умилился этим человеком. Тому было тридцать лет, но он казался наивен, как ребенок. Все его радовало, и, казалось, на целый мир смотрел он, как на свое поместье, в котором добрые люди беспрестанно готовят ему сюрприз.

– Нельзя не позавидовать этой тишине и ясности, – вздохнул Николай, – этой вечной гармонии с самим собой.

В сухих исследованиях времени и пространства заставали Станкевича письма друзей. Verioso и Мишель призывали его быть судьею в их страшных спорах, а он все яснее видел, что они давно повзрослели и их пути расходятся все дальше.

Ясное, ясное дело.

Если Белинский, по его мнению, всегда носил в душе живую потребность выхода в простую нормальную действительность, и в нем слишком сильна была потребность в настоящей жизни, отчего ему не грозит сделаться пустым человеком, то Мишель… Мишель, Мишель… У этого человека страсть быть на виду, страсть всех учить, раздавать наставления направо- налево, эта страсть лишь разгоралась!

– Давно не видался с Виссарионом, – писал ему Мишель, – но, судя по тому, что о нем рассказывают, судя по проявлении его ненависти, он должен быть в ужасном расположении духа. Главным источником всех наших недоразумений было то, что сначала я, а потом и Боткин, стали уверять его, что без знания и без познания нельзя быть дельным редактором дельного журнала, что выводить из себя историю, искусство, религию и т.д. смешно и нелепо, что, ограничиваясь своими непосредственными ощущениями…

И так далее, далее на многих листах.

– Любезный Мишель, – отвечал Николай, – в твоих силлогизмах всегда неверна первая посылка. Отчего бы это? Благослови, друг – принимаюсь за "Логику" Гегеля. Авось путь выйдет! С удовольствием представляю себе твою красненькую рожицу.

Зато письма Белинского были полны нежности, брани и поэзии.

…Лермонтов! Новый талант на Руси! О, Пушкин умер не без наследника! Вот стихи его, Николай, прочти, не правда ли, алмазный слог!

…Я был у него, когда он сидел под арестом за дуэль с сыном Баранта. Государь сказал, что, если бы Лермонтов подрался бы с русским, он знал бы, что с ним делать, но, когда с французом, три четверти вины слагается. Дрались на саблях. У Лермонтова обломилась сталь, он слегка ранен. Перешли на пистолеты. Барант промахнулся, Лермонтов выстрелил в сторону.

…Сомневаться в том, что Лермонтов – умный человек, было бы довольно странно, но он, кажется, нарочно щеголяет светской пустотой. А здесь в первый раз я видел этого человека настоящим! Мы едва знакомы, общих интересов никаких, что еще связывает нас немного – так это любовь к искусству, но он не поддается на серьезные разговоры! Первые минуты были неловки, потом завязался разговор об английской литературе и Вальтере Скотте. "Я не люблю Вальтера Скотта, – сказал Лермонтов, – в нем мало поэзии. Он сух."

…И начал развивать эту мысль, постепенно одушевляясь. Я смотрел на него и не верил своим глазам, не верил своим ушам. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собою. В словах его было столько истины, глубины, простоты! Я в первый раз видел истинного Лермонтова, каким всегда желал его видеть.

…Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем! Недаром же меня так тянуло к нему. Читает Гофмана, переводит Зейдлица и не унывает. Если, говорит, переведут в армию, буду проситься на Кавказ. Душа его жаждет впечатлений и жизни…

…Я знаю одного знакомого, которого поражает большое сходство Лермонтова с Луниным; и тот и другой, по его словам – страстные любители сильных ощущений, и подвергать себя опасности для них необходимо. Уж таковы эти люди, и такова бесцветность жизни, что натуры сильные и подвижные не выносят ее серенькой обыденности.

…Я беспокоен за Лермонтова, за его офицерскую службу, не дай Бог, вновь под пулями на Кавказе…

…Николай, меня пригласили в Петербург. Я продаю себя, Николай, не стесняя при том моего образа мыслей, выражения, словом, моей литературной совести, которая для меня так дорога, что во всем Петербурге нет и приблизительной суммы для ее купли.

– Будь посмирнее, – откликался Николай. – Не думай о себе, смотри на добро и сделаешься лучше. Живи тихо, спокойно наслаждайся тем, что дает настоящее. Не требуй от себя слишком многого, но вместе с тем и не давай себе слишком много воли, и не слишком думай и заботься о будущем.

Белинский перебрался в Петербург и стал вести литературно-критический раздел в журнале "Отечественные записки".

Станкевич принялся выписывать "Отечественные записки". И вдруг… Он не верил своим глазам! Он не узнавал Verioso! Возможно ли столь безотчетно отдаться чарам Гегеля и Бакунина, чтобы в таких выражениях примириться с действительностью!

Неправдоподобно!

"Всякий шаг вперед русского народа, – читал он в статье "Бородинская годовщина", – каждый момент развития его жизни всегда был актом царской власти; но эта власть никогда не была абстрактною и случайною, потому что она всегда таинственно сливалась с волею провидения – с разумной действительностью, мудро угадывая потребности государства, сокрытые в нем без ведома его самого и приводя их в сознание. Философия Гегеля признала монархизм высшею разумною формою государства, и монархия с утвержденными основаниями, из исторической жизни народа развивающимися, была для великого мыслителя идеалом государства".

– Что с ним происходит?!

А началось все с небольшого спора между Белинским и вернувшимся из ссылки Герценом. Московские гегельянцы встретили его и Огарева приветливо, но так, как принимают старых бойцов, людей, выходящих из тюрем: с почетным снисхождением, намекая на то, что сами они, молодые, – это сегодня, а те уже вчера, и требуя безусловного принятия Феноменологии Гегеля по их толкованию: все действительное разумно… и так далее.

Александр Герцен не согласился.

– Знаете ли, что с вашей точки зрения вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать.

– Без всякого сомнения, – отвечал Белинский и прочел "Бородинскую годовщину" Пушкина.

Спор закипел. Бакунин, хотя и спорил горячо, но призадумался, хотел объяснить, заговорить, Белинский упрекал его в слабости, в уступках и доходил до таких преувеличений, что пугал даже собственных почитателей. Мира не получилось. Виссарион уехал в Петербург и оттуда дал по противникам яростный залп, который так и назвал: "Бородинская годовщина".

Когда он опомнился, было поздно.

Люди прочитали.

– Какие гадкие, можно сказать, подлые статьи написал Белинский, – говорили вокруг. – Бакунин первый восстал против них. А кто внушил эти статьи? Ага… он умнее и ловчее Белинского.

Виссарион заметался, словно повязка упала с его глаз. Как он мог!? Что он наделал?! Он задыхался при воспоминании о тех статьях. В рыданиях проклял он свое гнусное стремление к примирению с гнусной действительностью, проклял кровавый безумный период отвлеченности, когда смело давал подорожные на все пути жизни, и, словно от чумы, шарахнулся от Мишеля.

Все стало скверно!

– После трех лет дружбы с Бакуниным однажды и навсегда отрекаюсь от всех суждений о его сущности, – злословил он устно и письменно, – от сущности, которая может быть бесконечно глубока, но, тем не менее, совершенно чужда мне. О, гнусный, подлый эгоист, фразер, дьявол в философских перьях! Закоулками добрался он до моей души, чтобы тихомолком украсть ее и унести под своею полою. Не умею выразить мои прошлые чувства к нему, как любовь, которая была похожа на ненависть, и ненависть, которая была похожа на любовь.

Так переболел немецкой философией Виссарион Белинский. Теперь для него не существовало ни чужих мнений, ни авторитетов. Слишком дорогую цену заплатил он за свое освобождение. Отныне его пером водили собственная свободная мысль и художественное созерцание истины. Слава вернулась к нему сторицей.

Недаром Скобелев, комендант Петропавловской крепости, с шуточкой говорил Белинскому, встречаясь на Невском проспекте.

– Когда же к нам? У меня совсем готов тепленький каземат, так для вас его и берегу.

Между тем над Лермонтовым ходили черные тучи. Та дуэль с де Барантом будто бы из-за женщины, была, по большому счету, из-за Пушкина.

– Я ненавижу этих искателей приключений, эти Дантесы и де Баранты – заносчивые сукины дети, – язвил поэт.

Слава его была широка. Но сам он не был ни любезен, ни просто приятен в обращении. "Группа шестнадцати", офицеры и родственники, окружали его.

Его глубокие умные пронзительные черные глаза невольно приводили в смущение того, на кого он смотрел, казалось, что за несколько мгновений Лермонтов увидел его насквозь.

В ту зиму во дворце часто давали костюмированные балы, на которых кавалерийские офицеры, сослуживцы Лермонтова и он сам, обязаны были присутствовать и танцевать. На этих развлечениях в маске, будто-то бы неузнанная, бывала и сама Императрица. Возможно, неприступный гениальный поэт привлекал ее, возможно, она позволила себе вольность, полагая себя под защитой маски, но его стихотворение "1 января" – мятеж поэта на пустоту и мерзость этого сброда.

Так или иначе, в Императорской семье тоже говорили о поэзии и прозе Лермонтова.

– Я не знаю, кто кого создал, – усмехался Великий князь Михаил Павлович. – Лермонтов ли "Демона", или "Демон" Лермонтова?

– А ты, мой друг, прочел его роман "Герой нашего времени"? – спросила мужа Императрица

– Пока нет, я очень занят, – холодно посмотрел Николай Павлович, прекрасно осведомленный о слабости жены к поэтам-офицерам. – Но прочту непременно.

И он прочел. Он помнил слово. По мере прочтения в Царском Селе набрасывал свои впечатления.

"Я работал и читал "Героя…", который хорошо написан. Второй том нахожу менее удачным, чем первый… Нахожу вторую часть отвратительною, вполне достойной быть в моде. Это то же самое изображение презренных и невероятных характеров, какие встречаются в нынешних иностранных романах.

Такими романами портят нравы и ожесточают характер.

И хотя эти кошачьи вздохи читаешь с отвращением, все-таки они производят болезненное действие, так как в конце концов привыкаешь верить, что весь мир состоит только из подобных личностей, у которых даже хорошие с виду поступки совершаются не иначе, как по гнусным и грязным побуждениям.

Какой это может дать результат?

Презрение или ненависть к человечеству! Но это ли цель нашего существования на земле? Люди и так слишком склонны становиться ипохондриками или мизантропами, так зачем же подобными писаниями возбуждать или развивать такие наклонности?

Итак, я повторяю, по-моему, это жалкое дарование, оно указывает на извращенный ум автора.

Характер капитана набросан удачно. Приступая к новой повести, я надеялся и радовался тому, что он-то и будет героем наших дней, потому что в этом разряде людей встречаются куда более настоящие, чем те, которых так неразборчиво наградили этим эпитетом. Несомненно, кавказский корпус насчитывает их немало, но редко кто умеет их разглядеть. Однако, капитан появляется в этом сочинении, как надежда, так и не осуществившаяся, и г. Лермонтов не сумел последовать за этим благородным и таким простым характером; он заменяет его презренными, очень малоинтересными лицами, которые, чем наводить скуку, лучше бы сделали, если бы так и оставались в неизвестности, чтобы не вызывать отвращения.

Счастливый путь, г. Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову в среде, где сумеет завершить характер своего капитана, если вообще он сумеет его постичь и образовать».

13 апреля 1840 года Лермонтов был послан на Кавказ, в Тенгинский пехотный полк без права покидать его. Вскоре появилось его стихотворение "Валерик" о жестоком бое, когда вода в речке Валерик была красной от крови. Ни одного представления поэта к награде царем утверждено не было.

А что же Мишель?

Он опубликовал в журнале Белинского две блистательные статьи о философии, единодушно признанные образцом подобных выступлений на русском языке. Белинский оценил их еще выше.

– Этот человек может писать и должен писать. Он многое сделает для развития мысли в отечестве.

Но сам уже не верил в это. Да как поверишь?

– Мишель – абстрактный герой, – жаловался он Васеньке Боткину. – Он владеет могуществом мысли, у него есть жажда движения, он ищет бурь и борьбы, но как только дело доходит до осуществления своих идей – он совершенный абстракт, лишенный всякого такта действительности, что ни шаг, то спотыкается. Делает то же, да не так.

Так и было.

Мишель пребывал не у дел. Ему было уже двадцать пять лет, желчное ощущение старчества, гнет исчерпанности и пустоты навалились на него. Мода на его философские бдения миновала, кроме родных сестер и сестер Беер мало кто вслушивался и вчитывался в его диссертации. Общее мнение о нем, как о человеке неприятном в обращении, давно устоялось везде, где он бывал.

Несмотря на это, деньги постоянно шуршали в его руках, не переводились "лихачи", не иссякал и рейнвейн на его столе. Очарованные им простаки оплачивали все его прихоти.

Брат Николай, умный красивый молодой человек, уже получил офицерский чин и служил в гвардии, младшие братья учились в университете на юридическом отделении, и лишь он, Михаил Бакунин, "влачил тоскующие дни".

– В Берлин, в Берлин, – твердил он как молитву. – Я готов все свои силы посвятить науке. А здесь меня ждет тихое постепенное опошление.

Примером ему был Грановский. Слава о его чтениях гремела по всей Москве. Вернувшись из-за границы, где обучался за казенный счет, он стал самым молодым профессором. В часы его выступлений аудитории заполнялись битком, молодежь ломилась услышать новое слово, искусно скользившее между цензурными ловушками. Можно представить, сколько задушевных мыслей Станкевича услышала через него Москва, ведь Тимофей Грановский благоговел перед ним, и подобно Verioso, считал гениальным!

Мишель мучился завистью.

Для него в тех лекциях откровений было немного. Будь у него кафедра, он наговорил бы вдвое! Они понравились друг другу. Наслышанный о Бакунине, Грановский отнесся к Мишелю с дружеским теплом, и его, как многих и многих, очаровала широта и полетистость его в высшей степени благородной и крепкой натуры.

Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
28 июня 2024
Дата написания:
2021
Объем:
380 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают