Читать книгу: «Дневной поезд, или Все ангелы были людьми», страница 8

Шрифт:
Бойцы невидимого фронта

Жанне надоело дожидаться мужа, лежа на полке и ворочаясь с боку на бок – ворочаясь самой и переворачивая холодной стороной подушку. И она вышла в тамбур покурить.

Вышла, верная испытанному правилу: ожидаемое вернее сбывается, когда его не ждешь. Вот и Жанна старалась не ждать. Она внушала себе, что просто пускает дым и разглядывает плавающие в воздухе кольца, не задумываясь ни о чем, а тем более о муже: где он там пропадает и скоро ли вернется восвояси после всяких фиглей-миглей или – на торжественный лад – выполнения возложенной на него почетной миссии.

Жанне понравилось иносказание: вот, мол, на Боба возложили и он выполняет. Возложили некие заинтересованные круги, к коим причисляет себя и она. Заинтересованная. Впрочем, иносказание ей быстро надоело, и Жанна сменила пластинку (вернее, повернула ее обратной стороной, как нагретую подушку): где он там шляется, черт!

Оказывалось, что она его все-таки ждет, как узник ждет, когда же к нему в тюремный мешок прокопают подземный ход и он сможет выбраться наружу. Ждет и тем самым отдаляет наступление долгожданного момента. Поэтому самообман не удался, и следовало ожидание заменить на поиски.

Жанна прошлась по коридору вагона и заглянула в другой тамбур – противоположный. Пусто. Тогда устремилась в вагон-ресторан, словно ее осенило, словно она прозрела, как этот самый Сиддхартха Гаутама, будущий Будда, под священным деревом (об этом поведал Морошкин).

Ну конечно же! Где его искать, как не в вагоне-ресторане!

И не ошиблась адресом: Боб сидел там за столиком и пил (хлебал) водку, но только наливал ее не из графина в рюмку, а, наоборот, сливал в графин остатки из других рюмок, пока официант не смахнул их со стола (правило всех официантов: оставлять на столе как можно меньше посуды).

– Ну что, Бобэоби. Рассказывай. Пой свою песню, акын. – Жанна подсела к мужу, уперлась локтями в стол, а кулаками – в подбородок.

– Пою. – Боб согласился быть акыном, лишь бы Жанна не отняла у него графин. – Она меня чуть не зарезала.

– Кто?

– Наша праматерь Ева.

– А точнее?

– Та, что с Капитолия. То бишь Капитолина.

– Чем не зарезала? Заточенной бруском ручкой от кастрюли?

– Ножом.

– Откуда в Одинцове ножи?

– Не знаю. Но бабы их прячут в бюстгальтерах или пришивают особые карманчики к трусам. Словом, без ножей не ходят.

– И что же? Ты свою миссию не выполнил? – Заранее найденный оборот речи Жанне пригодился. – Провалил ты миссию?

– Миссия – это мессия? – бестолково спросил Боб.

– Миссия – это месиво. Месиво в твоей дурной башке. И месиво в графине, куда ты сливаешь остатки из других рюмок. Думаешь, я не вижу?

– Ты все видишь. Ты всевидящая.

– Поговори у меня! Так ты облажался?

– Обижаешь… – Боб озаботился тем, как бы не выдать правду и в то же время не соврать так, чтобы его сразу разоблачили.

– Значит, оказался молодцом? – Жанна предлагала ему подтвердить то, во что и так не особо верила, а если бы он еще и подтвердил, то и вовсе разуверилась бы.

Он это просчитал и поэтому произнес уклончиво:

– Ну, может быть, не совсем… Все-таки скромность не позволяет.

– Ах, ты у нас скромняга… Я и забыла. Тогда выкладывай то, что скромность тебе позволила. Было у вас или не было?

– Ну, наверное, было. – Боб загадочно пожал плечами, не столько отвечая на вопрос, сколько осторожно подводя Жанну к мысли, что она могла бы о таком и не спрашивать.

Если что-то могло ее убедить, то лишь такой ответ.

– Герой! Дай я тебя поцелую…

Он решил и дальше разыгрывать скромность, чтобы разом списать на нее все неувязки в изложении фактов.

– Ну, не такой уж герой… – Тем не менее подставил щеку для поцелуя.

– Налей, пожалуй, и мне…

Он плеснул ей в рюмку, умудряясь при этом недолить, чтобы самому больше хватило.

– Не жидись, как говорили у нас во дворе. Что ты за жмот! Наливай полнее.

Он выполнил ее просьбу настолько, насколько она была приказом.

– Только закуси нет никакой.

– Выпьем без закуси. Он нас все свиным рылом пугает, а у самого теперь развесистые оленьи рога. Вот за это и выпьем. Хорошо я сказала?

– Ты всегда говоришь хорошо.

– Вот и выпьем. Как говорится, заложим за воротник. Ты, конечно, дрянь порядочная, раз жене изменяешь. – Она хлебнула из рюмки – в голову сразу ударило и ее повело.

– Ты, что ль, не изменяешь?

– У меня благородная цель. Я укрепляю дружбу между народами и борюсь за мир. Так что мы оба бойцы невидимого фронта, и указы о наших наградах не печатают в газетах.

– Тебя хоть раз-то наградили? – усмешливо спросил Боб.

– Наградили ко дню рождения.

– Медалью? Или сразу орденом?

– Букетиком мимозы и тортом «Птичье молоко», – ответила Жанна, скромно опуская глаза.

Улеглись

Все-таки часа в четыре все улеглись и хотя бы немного поспали, слыша сквозь сон, как стучат колеса, ударяют по стеклам редевшие взбрызги дождя и погромыхивает мебель, которую грузчики двигают на верхних этажах неба.

Первым проснулся Морошкин. Вернее, он толком и не спал и открыл глаза, чтобы в этом убедиться: никакой разницы между сном и явью. Как раз было Бологое, где поезд простоял две-три минуты. Отогнув угол оконной занавески, Морошкин долго созерцал сползавшие по стеклу мутные, извилистые струйки. Значит, ночная гроза иссякла, истончилась, деградировала до жалкой измороси. Вот так оно в жизни и бывает…

Когда поезд тронулся (лязгнул и дернулся), Герман Прохорович достал фонарик, тихонько пожужжал им, накрыв одеялом, чтобы никого не разбудить, и, наведя лучик на багажную полку, прежде всего убедился в сохранности бесценного груза – портфеля, который он уместил рядом с чемоданом молодых супругов и рюкзаком Добролюбова.

Портфель так и стоял на своем месте, ничего с ним не случилось; за время пути его ни разу не тряхануло и не сдвинуло с места.

Но Морошкин все же снял его с полки и переставил на пол, поближе к своей постели, чтобы можно было, свесив руку, в любой момент до него дотянуться, уберечь от падения, если поезд резко затормозит или вообще сойдет с рельсов, перевернется вверх колесами и свалится под откос. Такая забавная перспектива рисовалась его воображению как пугающий мираж, но он убеждал себя, что портфель и в этом, и в любом другом случае должен уцелеть.

Портфель для него – самое дорогое, в случае утери невосполнимое, как для дипломатического курьера – порученная ему почта, зашифрованные депеши, секретная переписка правительств.

Впрочем, сравнения здесь неуместны – тем более такие, навеянные бессонницей, поскольку портфель – единственный, не имеющий дубликатов, и никакому курьеру, делающему карьеру, не дано уподобиться Герману Прохоровичу, сопровождающему такой ужасный груз.

Однако курьеры карьеры не делают, и надо все-таки еще поспать хотя бы до Ленинграда, чтобы завтра… какое там завтра – уже сегодня… Но как заснешь? Мама Ефросиния Дмитриевна, неестественно прямая, словно она носила под платьем стиральную доску, привязанную к спине, с шишаком волос, заколотым гребнем, узкими бедрами и широкими плечами говорила когда-то: «Лежи тихонько, и сон к тебе придет, как бородатый старик с большим мешком».

Вот он лежит – честно, словно пионер, но что-то старик не приходит и в свой мешок его не засовывает.

Впрочем, все это глупости. Надо о чем-то другом подумать… скажем, о завтрашнем… о сегодняшнем дне, как он со своим портфелем прибудет к заливу, где будет ждать его катер. С катером списались, потом созвонились по междугородней связи и окончательно договорились: в одиннадцать он будет ждать. Только бы выспаться хоть немного.

Эх, мама, мама! Ты и не знала, что с таким грузом ни в какой мешок не уместишься, руки-ноги растопыришь и не пролезешь, как Ивашечка не пролез в печной зев.

Впрочем, все это ерунда. Если уж не дано заснуть, то и не заснешь, и нечего тут маму вспоминать. Лучше к ней в Востряково – прямо от входа метров двести – почаще ездить. Маму похоронили в ее любимом платье и свадебных туфельках, кои она забрала с собой (это был знак, чтобы отец больше не женился).

В землю зарыли Ефросинию Дмитриевну – зарыли по-русски и земелькой же из горсти и присыпали, а не стали совать – проталкивать – в печной зев.

Печной зев… печной зев… Ивашечка… мама. Надо просто долежать до Ленинграда, натянув одеяло по самый подбородок и глядя на свесившиеся с полки ступни Добролюбова и откинувшуюся руку Боба. Счастливцы: им все дано, но вот, кажется, и они проснулись…

У себя на верхней полке заворочался Добролюбов, обнимая подушку. Затем зашелся хриплым, прокуренным кашлем Боб, будущий голодный дух, после них и Жанна зевнула, как гиена, и клацнула зубами: это означало, что и она проснулась.

Проводник тотчас (словно дежурил и прислушивался под дверью) принес чаю. И сразу попросил расплатиться за все чаи, вечерние и утренние. Точно указал, сколько было отпущено сахара.

Боб, спустив ноги с верхней полки, захлопал себя по карманам, якобы отыскивая кошелек; Добролюбов стал отсчитывать на ладони мелочь, собираясь расплатиться только за себя, а Жанна отвернулась к стенке, намереваясь еще поспать.

Морошкин заплатил за всех и открыл портфель, чтобы тотчас закрыть его, не осматривая, словно этому интимному процессу мешало присутствие посторонних.

Гадливо поморщился

– Между прочим, общество интересует содержимое вашей капсулы, – сказал Боб, снова с ногами забираясь на полку. – Если не секрет, конечно, что в ней?

– Можно не отвечать на ваш вопрос? – спросил Морошкин с упреком, который означал: можно ли не задавать подобные вопросы?

– Разумеется. Но все-таки лучше было бы ответить. Хотя бы из вежливости… – Боб пристально изучал кончики пальцев, словно вежливость была некоей тонкой субстанцией, скрывавшейся где-то под ногтями.

– Ну что ж, извольте, коллега… Я называю вас коллегой, поскольку вы когда-то учились на моем факультете.

– Да, да, весьма польщен. – Боб разгладил на коленях джинсы, словно лесть способствовала скорейшему исчезновению складок.

– Не знаю, доставит ли вам удовольствие мое сообщение, но у меня два с половиной дня назад умер сын…

– Ах, как ужасно! Мы вам сочувствуем, – отозвалась Жанна, отворачиваясь от стенки, чтобы Герман Прохорович не преминул заметить, что она из сочувствия к нему прослезилась. – Примите глубочайшие соболезнования, или как там говорится…

– Соболезнования. Ты не ошиблась, – успокоил жену Боб.

– А вы примите мою благодарность. Я говорю об этом так спокойно, потому что по буддийским понятиям смерть – явление обыденное и даже банальное. В ней нет ничего ужасного, пугающего и тем более сакрального. Просто прервался поток иллюзий – вот и все.

– Вот и все дела, – Боб по-своему выразил ту же идею.

– А Страшный суд? – спросил Добролюбов, у которого упали с носа очки, и без них он стал выглядеть беззащитным и близоруким – и впрямь как перед Страшным судом. – И вообще предстать перед Богом, Творцом вселенной – и это иллюзия, по-вашему?..

– Для буддиста вселенная не сотворена, а существует вечно, периодически разрушаясь и восстанавливаясь. Впрочем, не будем заплывать так далеко…

– …За буйки, – подхватил Боб высказанную мысль и придал ей конкретные, осязаемые формы, сделавшие ее совершенно непонятной.

– За какие еще буйки? – спросил Морошкин, на всякий случай оглядываясь, словно буйки могли находиться здесь, рядом, маскируясь под другие предметы.

– Это он образно… – Жанна по праву жены истолковала намерения мужа.

– Вы сказали: не будем заплывать далеко. А я добавил: за буйки.

– Ах, эти буйки! Простите, давно не был на взморье. Как-то, знаете, не до этого…

– А ваш сын был буддистом? – спросил Добролюбов и с извиняющейся улыбкой взглянул на Жанну, которая одновременно с ним задала этот вопрос:

– А ваш сын?..

– Да, – произнес Морошкин так, будто в этом коротком слове содержалось все, что нельзя было вместить в более пространный ответ.

– …Буддистом? – переспросила Жанна, словно она чего-то не расслышала и в его ответе скрывалось нечто, нуждавшееся в уточнении.

– Да, да! – раздраженно повторил Морошкин. – И поэтому он завещал кремировать его, а прах развеять над Финским заливом.

На минуту все смолкли.

– …Над Финским заливом? – пролепетала Жанна, опасаясь, что Добролюбов вновь задаст этот вопрос одновременно с ней и этим лишит его всякого смысла. – Развеять?

– Я же, кажется, сказал. – Герман Прохорович готов был усомниться в том, что он говорил, раз этого упорно не понимают.

– Вот это да! И я бы так хотела. – призналась Жанна.

Боб гадливо поморщился.

– Значит, мы едем рядом с пеплом от сожженного трупа. Хорошенькое дело. Не очень-то это вдохновляет. Вы должны были бы взять отдельное купе, в конце концов.

– Заткнись, – прошипела жена, хотя сама подумала о том же.

– Почему это я должен заткнуться? Я что – не имею права сказать?

– Молодой человек, вообще-то, прав. Я поэтому и избегал этой темы. Но вы сами настояли. – Морошкин смущенно улыбнулся в знак того, что теперь ему приходится извиняться. – К тому же я пытался избежать попутчиков. Но спрос на билеты столь велик, что на одного купе мне не продали, а СВ в этом поезде нет. Да и все равно проводник нашел бы предлог, чтобы кого-нибудь подсадить. Знаете, как у нас… Билет билетом, но все зависит от высочайшего соизволения. – Он поднял глаза к потолку, но, чтобы высочайшее соизволение не было истолковано превратно, добавил для ясности: – Я имею в виду, конечно же, проводника.

Умора

Жанна решила, что сейчас будет нелишним всех немного рассмешить, чтобы загладить неловкость, возникшую из-за бестактной и глупой болтовни мужа, вынудившей Морошкина перед ним оправдываться, а заодно продемонстрировать свою осведомленность в том, как живут великие. Неловкость усилилась оттого, что в купе зашла Капитолина с полотенцем на шее. Перед этим она заняла очередь в туалет, и Жанна поспешила воспользоваться этим к своей выгоде:

– Чур я за тобой. Скажешь, что я занимала.

– Что занимала? – Капитолина была слегка огорошена этим внезапным натиском.

Жанна снисходительно улыбнулась ее непонятливости.

– Ну не сто рублей же, дорогая. Всего лишь очередь, очередь. – После этого Жанна вернулась к своему намерению всех смешить и развлекать на примере жизни великих, о которых она кое-что слыхала: – Мне рассказывали, что академик Капица, гений в области химии или физики, – я точно не помню, но ему, однако, не очень повезло с сыном… Так вот этот Капица имел привычку называть сына «мой дурачок». Ха-ха-ха! Мой дурачок – сыночка-то… Представляете! Умора! Между прочим, я так же иногда называю своего мужа. – Жанна рассчитывала на успех своей остроты, но никто не засмеялся, кроме Боба, который некстати хохотнул и тотчас смолк, словно получил увесистый подзатыльник.

– Действительно, смешно… – сказал при этом Морошкин, догадываясь, что Жанна старалась (трепыхалась) ради него.

Но она держала в запасе еще кое-что.

– Граждане, у меня родилась идея, – сказала Жанна слегка обиженно из-за отсутствия должного внимания к ней. – Сегодня каждый постарается подсуетиться со своими делами. Кто-то навестит больного духовника, кто-то займется подаренной квартирой, кто-то посетит Эрмитаж, – она толкнула плечом Капитолину, – а кто-то совершит печальную церемонию над Финским заливом. Завтра же мы встретимся в том же составе…

– Зачем? – спросила Капитолина, мечтавшая поскорее избавиться от Жанны и ее мужа.

– Хороший вопрос, – сказала Жанна, словно у нее не было другого способа всем внушить, что на самом деле вопрос очень плох. – Кто на него ответит?

– Можно я? – вызвался Боб (для него это был шанс оправдаться за допущенную бестактность).

– Слушаем тебя, Бобэоби.

– Мы должны встретиться, чтобы поддержать товарища после совершения печальной церемонии.

– Умница. Можешь, если захочешь. Да, мы должны поддержать Германа Прохоровича. В этом цель нашей завтрашней встречи.

– Я, собственно, не очень нуждаюсь, – сказал Морошкин, на самом деле благодарный Жанне.

– Извините, конечно, но это вам сейчас так кажется. Завтра же одному… с этой вашей капсулой… в незнакомом городе…

– Я Ленинград очень хорошо знаю, – возразил Морошкин, скорее не возражая, а соглашаясь с Жанной. – Я здесь вырос, учился и вообще…

– И вообще вы баюкали в колыбели новорожденную революцию, – подхватила Жанна, и на этот раз ее остроту оценили – все улыбнулись, кроме Капитолины.

– Что ж, я согласен. Называйте место.

– Раз вы потомственный ленинградец, то вы сами и называйте…

– Хорошо, есть одно кафе, как раз недалеко от Эрмитажа.

Жанну слегка задело, что место выбрано к выгоде Капитолины, и она решила отыграться на времени:

– Я предлагаю завтра в два часа дня.

Все подумали и согласились.

Две цыганки

Перед самым Московским вокзалом, когда все уже стояли с вещами в коридоре, по вагону, протискиваясь между пассажирами, оттесняя женщин и детей, прижимаясь (прилепляясь) грудью к мужчинам, прошли зазывалы – две цыганки. Обе были смуглые до черноты, одна совсем старая, пропахшая табаком, с бельмом на глазу, другая помоложе и постройнее. Обе шуршали пестрыми юбками, шелестели монисто, посверкивали серьгами с поддельным жемчугом и показывали золотые коронки на передних зубах (намеренно держали приоткрытым рот).

– Погадаю на трефового короля, – пела старуха.

– Снимаю сглаз, порчу, – вторила ей та, что моложе.

– Девочки, кому аборт – недорого, – заговорщицки предлагала первая.

– Исправим карму, – обещала вторая.

– Сама, что ли, исправляешь? – спросил Морошкин, пока она переступала и перетаскивала юбки через его портфель.

– Зачем сама? Ученые люди есть. Вот адресок, барин. – Она достала из-за пазухи и протянула ему бумажку.

– Какой я тебе барин? Я – мужик, пролетарий умственного труда.

– Не пролетарий ты. Барин и есть. Вон руки белые и борода вся в серебре… Только сына потерял – хоронить едешь.

Морошкин обомлел.

– Ишь ты! Откуда про сына знаешь?

– А у тебя на лице все написано. Позолоти ручку – я тебе еще больше скажу. – Цыганка выставила лодочкой ладонь для позолоты.

– Не надо мне. Не хочу. Хоть ты сама меня озолоти, не буду.

– Боишься, барин… Не из храбрецов ты, однако.

– Ну боюсь…. Боюсь я свое будущее узнавать. Давай адрес.

– Я тебе все будущее открывать не стану. Только скажу… на ушко шепну… – Цыганка и впрямь потянулась губами к его уху. – Скажу, что сейчас ты вдовый, барыню свою схоронил, но скоро опять женишься.

– Не было у меня никакой барыни. Жена вот была…

– А она для тебя – та же барыня…

– На ком женюсь-то?

– На одной тут, помоложе тебя… Только ты ей верь. Не прогадаешь.

– Герман Прохорович, вы же интеллигентный человек. Неужели вы цыганок слушаете? – не выдержала и вмешалась Жанна, беря Морошкина под руку, как поводырь слепого, и отводя в сторону – подальше от ямы, куда он по неосторожности мог упасть.

– А ты молчи, завистница. Лучше о душе подумай. Тебе жить недолго осталось, – сказала цыганка, словно не о Жанне, а о ком-то другом, кто был где-то далеко и не мог ей на это достойно ответить.

Но насчет самой Жанны цыганка ошиблась: та ответить как раз могла.

– Недолго? Мне? Да я тебя переживу и морду тебе расцарапаю.

– Не расцарапаешь. Коготки-то спрячь. – Цыганка сняла и натянула под смуглым подбородком платок, острый как бритва.

– Девочки, не ссорьтесь, – примирительно сказала старая цыганка. – Никто из вас не умрет. Это мне, старухе, помирать пора.

– Слыхала? – Жанна хотела посильнее толкнуть свою обидчицу, но чуть не обрезалась о ее натянутый платок. – У-у, чтоб тебя!.. – Она отдернула руку.

– Я-то слыхала, но ты меня, похоже, не услышала.

– А что ты мне такого сказала, чтобы тебя слушать?

– Что сказала, повторять не буду.

– О душе, что ли?

– И о ней тоже.

– Ой-ой, держите меня! Так никакой души нет. Во всяком случае, буддизм так считает. Верно, Герман Прохорович?

– В известном смысле, пожалуй, верно, – сказал Морошкин, никогда до конца не соглашавшийся с собеседниками, даже если они повторяли его собственные слова.

– Что ж ты адресочки раздаешь, а сама об этом не тумкаешь, – насмешливо упрекнула Жанна цыганку.

– Я тумкаю, – ответила та, вновь повязывая платок. – Только говорю, как вам, дуракам, понятнее.

Между тем поезд прибывал к Московскому вокзалу.

– Московский вокзал, – объявил проводник, словно без него никто об этом не узнал бы.

Часть вторая

Глава четвертая

Кощунственных пародий не одобрял

Как всякому москвичу, приезжающему в Ленинград, Николаю Добролюбову нравилось думать, что у него есть заранее намеченная программа, о коей на досуге так приятно помечтать, что-то добавить, что-то убрать или поменять местами, хотя бы от этого ничего и не изменилось. И пусть она затем наверняка сократится, ужмется или вообще не будет выполнена, но приезжающий все же утешается мыслью, что она была, его заветная программа.

Была! И это гораздо лучше, чем вообще не иметь никакой программы и тем самым истолочь драгоценный подарок – несколько дней пребывания на берегах Невы, – как горький лекарственный порошок в ступке, чтобы затем принимать по ложечке.

Принимать и строить при этом страдальческие мины, означающие, что вместо наполненной, счастливой и беспечной жизни ему подсунули обманку в виде каких-то мелких дел, унылых забот и пустых обязательств, на кои так жалко тратить бесценное время.

Программа Николая Добролюбова включала многое – и Эрмитаж, и Русский музей, и Царское село, и Петергоф, и другие пригороды Северной Пальмиры, но он не обольщался и трезво сознавал, что все это лишь мечты. Ведь ехал он не за этим, а по весьма печальному (слава Богу, не скорбному) поводу – навестить тяжелобольного. Утешить его, отчитаться перед ним, а в чем-то и исповедаться, как бывало прежде.

Поэтому, предвидя неизбежные ужатия и сокращения программы, Николай заранее смирялся с тем, что придется оставить в ней всего лишь два наиважнейших пункта, без коих Ленинград не Ленинград. А именно: утреннее парадное дефиле по Невскому проспекту (от Московского вокзала до самого Зимнего дворца) и посещение гостиницы «Англетер», где имел несчастье повеситься тот, кто чуть позже будет назван звонким забулдыгой, подмастерьем народа-языкотворца.

Сам Николай при этом упорно не верил, что Есенин повесился.

Не верил по простоте душевной, хотя считал, что подобное неверие, напротив, свидетельствует об особой проницательности и изощренном складе ума, всегда ищущего свою версию там, где другие довольствуются общепринятой.

Вопреки общепринятым мнениям, он склонялся к мысли, что Есенина убили большевики, люто, до умопомрачения ненавидевшие все русское. Один Троцкий чего стоит, да и Яков Михайлович ему под стать – ненавистничек… А ведь Есенин – самый русский из всех поэтов и по своей русскости мог бы поспорить с самим Пушкиным.

Тот, правда, возгласил однажды: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет», но возгласил как-то на французский манер, с французским прононсом (сам Николай французского не знал, но прононс чудился ему повсюду). Александр Сергеевич ведь и воспитан был на всем французском – на Парни и Вольтере, а уж «Гаврилиада» – та и вовсе пародия на все отечественное, национальное и прежде всего православие.

Николай же кощунственных пародий не одобрял.

Так что недоброе ты сотворил, Пушкин, – ужо тебе…

Есенина же – не в пример Пушкину – воспитывала русская почва и исконно русская деревня (Николай не раз совершал паломничества на Оку – в село Константиново). Вот ненавистники (а среди большевиков их было особенно много) и убили его. Заманив в «Англетер», придушили подушкой, а затем уже сунули голову в петлю.

И Николай несколько лет сидел по библиотекам (особенно любил Историчку в Старосадском переулке, рядом с Ивановой горкой). Истово, скрупулезно собирал материалы об этом – для статьи, а может, и для книги. Сам он такую книгу не осилил бы (не хватало таланта), но рассчитывал на помощь одного умного, знающего, снисходительно-насмешливого человека, который его поощрял, поддерживал, подбрасывал кое-какие идеи и – даже более того – вдохновлял.

Вдохновлял так, что временами аж щеки пылали и жар в груди разливался – впору охладить, выпив бутылку плодово-ягодного («плодово-выгодного», как его называли), самого дешевого, за рубль с копейками или даже девяносто копеек…

Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
27 мая 2023
Дата написания:
2023
Объем:
590 стр. 1 иллюстрация
ISBN:
978-5-17-154458-4
Правообладатель:
Издательство АСТ
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают