Читать книгу: «Собрание сочинений в двух томах. Том II», страница 4

Шрифт:

Бывает страна, век, где так много выросло произведений искусства, литературы, что все человечество десятилетиями «пасется» на этих культурных угодьях и все дивится: откуда столько взялось? Но если мы заглянем в историю этой страны чуть пораньше культурных свершений, то обязательно найдем там в общественной жизни глухую снежную зиму, а потом – бурную радостную весну… Ведь для искусства тоже нужны и подготовленная почва и семена. Обязательно.

Я думаю, что и у нас, в России, после коммунистической зимы наступает весна. Придет время – и буйно зазеленеют всходы. А пока – ледоход. И на поверхности – больше мусор да пена.

82. Просыхают дороги, обветрели, побелели верха в полях – можно бы идти в лесную деревню к своему другу, как ходил всегда. Но нынче его нет, – ни его, ни жены – умерли оба. Дом стоит один, и он страшен, как гроб. Только жаворонки журчат над крышей. Удивительно тихо.

83. Разной тяжести бывают зимы.

Но всякой весной распахнутся опушки, выпростаются из-под снега елочки, и поплывет над дремучим отволглым лесом вальдшнеп. И жизнь начинается сначала! Все забудет и простит душа, омытая могучим земным дыханием апрельского леса. Во все времена не много было чудаков, уходивших в сырой лес на ночь глядя. Но если переведутся эти чудаки – искусство наше потеряет первородность. Ни одна картина, ни одно поэтическое описание не могут передать всю тонкость и загадочность этих считанных минут ночи.

84. Народ – могучее образование. Народ и Бог – это последнее, на что мы надеемся, когда изверилось уже все: власти, правительства, президенты и даже… история. Народ проявляется редко, даже не в каждой войне и революции, а только в самых крайних случаях, на роковых изломах истории. Он будто просыпается от вековой спячки, начинает ворочаться, ворчать, как гром, и подымается, подымается…

Но пока не подступил этот роковой час, на поверхности жизни мельтешит, торопится, исхитряется, обманывает, выгадывает, хвастается, слезит, жалуется, грозит, опохмеляется, лжеюродетвует… не народ, а народишко. Однако бьет себя в грудь и заявляет: «Я – народ!» Видимо, каким-то образом знает или чувствует, что он может быть и народом. Народ бессмертен, он живет не только сей день, а вечно, его корни идут на всю глубину истории, и это ощущение живо и спасительно в каждом новом поколении. Этого пока не отобрали.

85. В стране идут революции, реформы, вечная суета и наказание. А в остатке старого бора, на гривке, среди шишек, игольника, мха разгуливает на заре иссиня-черный петух-тетерев; урчит, шипит на всю ближнюю округу. Под ранним весенним солнцем он весь блестит, переливается тугим оперением. Вокруг этого последнего клочка леса зачумленные химикатами, залитые полой водой, продувистые поля. А тут, в затишке среди сосен, тепло, сухо, солнечно. Тетерев ярится все больше, вызывает соперников… Но их нет, один он, как царь, на весь сыр-бор. Рядом за пеньком прогуливается серенькая тетерочка, приседает, кокает по-женски нежно и слабо. И тоже одна. Ни соперников, ни соперниц, только двое их и осталось. Они чувствуют, знают это оба, но ведут себя, как на настоящем большом току: он токует, она слушает на почтительном расстоянии, изредка дает о себе знать нежным голоском, и он взворковывает еще азартнее. Я лежу под соснами в низинке, гляжу на них и думаю: «Сколько им еще суждено прожить – год, месяц, неделю?.. Но они до конца не нарушат извечный порядок своей жизни: до конца весны будут «держать» ток, потом она сядет на яйца, выведет и воспитает птенцов. А он отсидится в кустарниковых крепях, вылиняет как следует, потом явится к ним, возглавит семейство и будет держать эту стайку до самой осени, до полевых вылетов – роковых, смертельных ядами удобрений… К зиме он останется один или она «овдовеет».

А весной все сначала: один запоет где-нибудь на боровинке, а одна или две услышат, прилетят – и опять ток по всем «правилам», «традициям», как было всегда…

И кажется, только человек не терпит ничего старого, традиционного, все ему надо переделать – реки, поля, леса; он все спешит кого-то обогнать. Но разве можно обогнать жизнь самой земли? Да и зачем? Рано или поздно, а потянет тебя на весеннюю боровинку. Придешь, а там пусто, беззвучно. Только ветер шевелит сухие былинки, будто на кладбище.

Обогнал…

86. Вот так и пойдет жизнь по городам и деревням: исхитряясь, торопясь, проклиная вчерашнее и тоскуя по довчерашнему, выкликая лучшее будущее. И всегда будут молодцы на сей год, сей день, сей час – дальнозоркие в речах и близкие к себе умом: говорит глобально-патриотическую речь в Думе, а мысленно видит, как уже везут ему кирпич для строительства дачи в Подмосковье… В конце концов все зависит от культуры, воспитания и образования. Что в душе, то и на уме, а что на уме, то и в деле. А речи – они для запутывания людей, для маскировки самого себя, для оправдания и отвода наветов. Язык стал орудием убеждения лживой жизни в «праведности» своей.

87. Весна. В пустых голых полях качается сухой чернобыльник. Но и он хорош, если оттаивает земля, гуляет полевой влажный воздух, греет яркое солнце. Именно на этот чернобыльник летит спускающийся с небес, будто латунный колокольчик на веревочке, трепетный жаворонок. Звенит, звенит – ниже, ниже, и вдруг будто оборвалась веревочка – канул колокольчик под сухую чернобылину и затих.

88. Весной даже вытаивающее прясло изгороди возле деревенского дома и то несет радость любому прохожему. Но когда вытаивает обворованный, разграбленный дом с выбитыми стеклами, с распахнутыми на дорогу дверями и окнами, любой прохожий пристыженно опускает голову. Оскорбленное человеческое жилище, думается мне, так же мстит за себя, как оскорблённый храм, церковь. Но не столько мстит, сколько направляет человека к истине. Почти каждый крестьянский дом – он ведь тоже как церковь, только малая. Расплату за поругание церквей и храмов мы уже ощутили, а за поругание домов, усадеб, деревень – это еще впереди, это еще будет. Не нам, так внукам.

89. В разгар весны над пустыми деревнями летят и летят к северу гуси. Их усталые строгие линейки опускаются под вечер на холодные поля вблизи этих деревень. Бывает, отдыхаешь где-нибудь на опушке леса, садится солнце, стихает ветер, слушаешь разговор этих гусей, и вдруг почудится: не гуси, а идет-галдит полевой дорогой ватага мужиков, возвращается в свою деревню с дальних зимних заработков. Сердце встрепенется в радости… и осякнет. Вздохнешь, оглядишься, а солнце уже село, гуси, прижатые к земле грузом усталости, стихли, и все вокруг молитвенно готовится к ночи. Встряхнешь на спине ветхий рюкзачишко и бесшумно, крадучись, идешь вытаявшей лесной опушкой к дому. Опять один на всю округу, опять наедине лишь со своими думами. Идешь и роняешь их на холодную землю ночных полей, как припозднившийся обреченный сеятель.

90. Есть в технике такая величина: коэффициент прочности. Хорошая величина, все ее любят, от конструкторов до эксплуатационников. Россия нынче жива только тем, что у нее, видимо, велик этот самый коэффициент. Возможно, сам Бог определил его, промыслив великие нагрузки на Россию. Но в чем этот коэффициент и какова его истинная величина – этого никто не знает. И не должен знать.

91. Всю жизнь в России не хватало хлеба и дров. О большем вроде бы и не мечтали. И вот среди этой всеобщей нехватки сыскали нам новую заботу – Революцию. Ее-то как раз нам и недоставало! А ведь с нее и все войны пошли: Первая мировая, Гражданская, Вторая мировая, Афганская и снова Гражданская. Ошибка не века, а веков и народов.

Только почему эту неуклюжую идею обмолачивать надо было именно на русском хребте?

92. Нынче я все больше боюсь уже не политических событий и не экономической пропасти, не войны и не атомной угрозы (пусть и мирной), а просто природы-погоды. Ее непредсказуемость страшнее всего: природа доказывает истину последней, чтобы у людей не оставалось ни врагов, ни зла, ни мести, ни обид… Ни к кому. Боюсь, что мы уже приблизились к этой черте.

93. Теперь уж того, что было вчера, никогда не будет. Время изменилось, и жизнь в России пошла по-другому. А если еще и мы все изменимся (в худшую сторону), тогда пиши пропало! Но не должно… Быстро меняются только подлецы.

94. Судьба любого человека связана с судьбой страны, родительского дома, отца и матери, родственников, детей. А человек все успехи приписывает только себе, единолично. И его начинает одолевать гордыня, она затмевает разум, уводит человека от истины и постепенно губит.

Но бывает гордыня и «широкая»: мы все выросли внутри гордыни советской, партийной, союзной, военной. Это не совсем патриотизм. Сегодня на смену этой гордыне пришло унижение перед всем миром.

95. Раньше цари ездили в золоченых каретах, и сбруя на конях была украшена тоже золотом. А нынче «царю» дают одну золотую звезду, и то к юбилею. То ли цари стали хуже, то ли человечество – скупее.

96. Время – самое загадочное явление для человека. Оно – как медленный ветер: не видно, но всегда течет. Или мы стоим, а время течет, или наоборот?

97. XX век – век торжества материи, материализма. Человеку попущено испытать силу ума, дабы понял он, что бездушный ум не все может.

98. Земные дела не упорядочить и не переделать никогда: что-то не дает, мешает, отводит… Земные дела – не столько радость, сколько наказание. И обойти это наказание нет ни путей, ни возможностей. Человек не может даже летать, как птица, и плавать, как рыба. Где же и как он успеет все? Он прикован своей тяжестью к земному шару, как подневольный раб к галере, которая плывет куда-то без его ведома по тайному замыслу кормчего.

99. Всякая жизнь незримо (для нас) рисует особый образ, единственный на Земле и, должно быть, нужный для какой-то общей картины. Поэтому каждый человек идет по своим ступеням жизни, и торопить или сдерживать его никому не следует. Тем более недопустимо убивать до срока: нарушается, корежится общая картина мира. И это чувствуют все, но не все понимают.

100. Апрельская ночь. Сижу на краю болота у костра. Тепло, тихо. Отдыхает земля. Затих наконец лес, потемнел, исполином стоит за моей спиной, не слышно даже, как он дышит. Жутковато.

Смотрю на часы: скоро ударит полночь и начнут медленно раздвигаться небеса, впуская мало-помалу свет на землю. Часа два это будет длиться незаметно, а потом осмелеет восток и пойдет шириться во все небо. Движение света и есть начало всего – начало радости, жизни, ликования всего живого. Но почему мы так боимся ночи и с такой радостью встречаем каждый день? Что бы все это значило? Ведь тьмы и света на земле поровну.

101. В апреле в туман, в морось тяжело просыпаются наши сырые хвойные леса. Каплет с еловых лап, с шорохом оседает снег в чащобах, медленно сочится рассвет сквозь сырую хвою. Но вот гаркнет вдали на болоте журавль, откликнется другой – и пошло гулять по всему лесу чистое медно-трубное эхо, и будто рукой снимет всю зимнюю спячку с лесов, и враз воспрянет округа. Вот такой клич и человеческой душе обязательно нужен хотя бы раз в году.

102. Каждой весной приходил в мою избушку над рекой старый друг. Приходил он из лесу, из своей деревни, мы вместе радовались весне, топили печку, пили чай, глядели из окна на речной разлив. А потом, под вечер, я его провожал до лесу. Однажды он, как всегда, ушел по лесной дороге. Наступило лето, а осенью он умер. Я знаю его могилу на кладбище, но она мало меня волнует. Я все вижу тот сумеречный лес, и как он уходил прямой лесной дорогой вдаль. Один, один, все глубже, глубже в лес… Уходил, сутулясь, пошатываясь, а вдогонку ему тянул вальдшнеп, истаивая в вершинах. И душа моя сжалась тогда, будто знала все наперед. Ни окликнуть, ни остановить почему-то было нельзя. Так он и ушел, а я продолжал стоять на сумеречной весенней дороге. И до сих пор кажется: он просто ушел в лес и унес с собой все, чем дорожил в этом мире.

Над дорогой этой нынче опять тянут вальдшнепы, как тянули и до нас.

103. Стареют люди, стареют деревни, колодцы, поля. Даже леса и озера стареют. Но никогда не стареет весна. Даже в старом лесу весна всегда молодая. Вот на высокой сухой вершине устало воркует дикий голубь вяхирь. Последние дни апреля, и голубь устал от весны, от воркования, от шума текучих вод… Нет, это я устал от всего этого, а он поет, будто в первый раз, вдохновенно, гулко и так натужно, словно распирает его избыток сил. Стою на просеке и думаю: «Как же могуч вечный двигатель жизни, который каждой весной запускает кто-то с великим вселенским гулом».

104. Человек строит дома, заводы, целые города. Изукрашивает их огнями, картинами, садами, музыкой…

Но лучше всех устроено «жилище» вальдшнепа: вот он на полотнище алой вечерней зари тянет над стихающим лесом, над болотинкой и поляной – как царь этой весны и ночи, сам, при своем скромном наряде, красив до безумия. Стою на опушке леса и думаю: «Земля уже создана и приготовлена для жизни, все на ней есть, что нужно птице, зверю и человеку: и полезность, и красота, и нестарение. Лес и луга не надо красить и подновлять, все делается само собой по великому плану, без спешки и авралов, но к сроку. Для человека на Земле больше создано, чем он может создать».

И вот износили, истрепали мы свою планету вдрызг. Теперь нужен только капитальный ремонт, а это под силу лишь Богу. Попросить бы, покланяться, да кто будет… Всю жизнь мы кланялись не тому богу, не перед тем царем гнули спину, не на того надеялись.

105. Полдень. Иду из леса по бездорожью. Устал, вытаскивая высокие сапоги из грязи. И вот сзади глухой топот, чавкание грязи… Оглядываюсь – мужик на лошади, летит наметом, вспененный битюг поводит боками, храпит, брызжет с удил пеной. Мужик молодой, здоровый, небритый и без шапки, сидит царем в седле: взгляд надменный, в руке хлыст, к седлу приторочен промокший мешок с чем-то сырым, тяжелым.

– Рыбы надо? – кричит он мне из седла громко, будто я провинился. Рыбы мне надо, но как-то не ожидал я ее среди поля и среди дня.

– К кому идешь? – не дожидаясь ответа, опять кричит он и прет на меня лошадиной мордой.

– Вон в крайний дом, – указал я на деревню. – Там сторгуемся… А какая рыба?

– Всякая – лещи, щуки… Мешок брошу на лужайку у дома – заберешь. А деньги оставь хозяину. Я вечером вернусь! – Огрел неотдышавшуюся лошадь плетью и, разбрызгивая грязь, полетел к деревне.

Когда я устало подошел к дому, мешок действительно валялся на траве, видимо, брошенный прямо из седла. Хозяин дома, мой дядя, стоял на крыльце в валенках и курил, поджидая меня.

– Кто это? – указал я на мешок, разумея всадника, которого уже след простыл.

– Да пастух, Ленька с Василева. Мотается по деревням.

И я вспомнил: их семейство и раньше было пастушеским, бедным: зимой сбирали милостыню, приходили и в нашу рыбацкую деревню, просили хотя бы рыбинку. Воды у них не было, и рыбачить они не умели. Вся деревня была нищенской, хирела год от году, а потом и вовсе опустела, разрушилась, заросла крапивой, кустарником и даже лесом. Теперь этой деревни и в списках уже не значится. А Ленька, последний из тех пастухов, живет на центральной усадьбе, в селе, в казенной квартире. Весной, до выгона стада, браконьерит, развозит рыбу по деревням и продает на вино. В детстве мы ходили с ним в одну школу, правда, в разные классы, из-за бедности он кончил всего-то класса три. Да и способностей не было…

А тут налетел как хозяин, поместный князь, чуть конем не затоптал. И какая властность в голосе, осанка!

– Времена-а… – только и сказал я, поднимая тяжелый мешок с луговины.

106. Все человек узнал-разузнал на Земле, все видел и все слышал, всю ее поверхность обобрал-обокрал, но сквозь землю еще не видит. Не видит еще клады и золото в земле, не видит целебные и ядовитые воды, текущие под земной толщей. Это последний, неприкосновенный запас Земли для наших потомков. Только самые праведные из них научатся слышать землю, понимать «голоса» трав и деревьев, чувствовать соитие вод и неба. Они предстанут перед небесным громом в чистых одеждах душ, и расторгнется, наконец, немодушие, так долго томившее нас.

107. Когда в огороде станет поровну земли и снега – самая пора топить баню. В субботу, как только перевалит за полдень, по всей деревне и начинают дымить бани. Банный дым клубится в сыром воздухе, припадает к остаткам сугробов, плывет над вытаявшей луговиной и сладко пахнет ни с чем не сравнимой горечью. Только в апреле, когда всюду снег, вода и уже земля, так радостен этот запах. Он причудливо перевит с запахом талой листвы, отходящих после зимы огородных грядок, просыхающей печной глины и первых луж. После весенней бани человек начинает и телом верить, что зиму пережил, переборол и теперь доживет до лета. Даже те, у кого нет ни дров, ни воды – а такое в нынешних деревнях встречается сплошь и рядом, – все равно стараются в это время протопить баню: на дрова пойдет старое прясло от изгороди, а вода рядом: в любой луговой луже, в каждой яме скопилась чистая снеговая влага – лучшей для бани и не бывает.

108. В поздние майские сумерки, перед наступлением ночи еще летят своим обычным путем птицы – утки, тетерева, кулики. Но летят уже как-то быстро, крадучись, бесшумно, будто стесняются своих брачных полетов в преддверии лета. Удивительны эти такт и скромность на фоне человеческого безумия и неистовства.

109. В мае вся молодая листва – и у трав, и у деревьев – светится каким-то чистым, радостным светом. В это время земля будто пытается что-то сказать человеку.

110. Кустится рожь, дрожит марево над болотцем, тонко и жалобно кричит кулик-кроншнеп над свежей яровой пашней. Уже с утра жарко – весна и лето одновременно. Ночью еще токуют птицы, бывает мороз, воздух «заборист» и тонок, но днем – уже ленивое спокойствие лета. Удивительное время.

Лето

С «Метеора» на наш берег много сходит людей. Почти никого не узнаю: все новые, молодые люди. Пока я учился и жил в Москве, Горьком, других городах, тут родилось и выросло не одно поколение. Молодые не знают даже названий старых деревень, затопленных новоявленным морем. Рассказывают им отцы о былой земле и жизни той – они слушают с усмешкой и снисхождением: «Давай заливай, хвались…» Для них минувшее здесь как полуфантастическая загадочная Атлантида: то ли была, то ли нет.

Давно я не видал своего дома зрелым летом, и память хранит прошлое: ровная трава на ровном бывшем поле, вокруг дома чисто и просторно, а надо всем этим возвышается дом.

Теперь мы приплыли и поднимаемся в гору вдвоем с сыном, который еще не видел моего дома. «Вот удивится», – думаю я дорогой.

Но удивился сам: дом почти до окон погрузился в крапиву, иван-чай, татарник, полынь, лопухи… А сверху над ним грузно нависли отяжелевшие листвой березы и черемухи. Вся усадьба будто выросла к небу, а дом и изгороди осели, приняли патриархальный вид. Весной это не было заметно, а теперь проступило.

Первым делом осматриваем и начинаем ремонтировать крышу. Раздевшись до пояса, стучим молотками на всю деревню. Перед обедом спускаемся к реке купаться. Трава на угоре уже выгорела, вытоптана поредевшим за последние годы стадом коров. Слепящую песчаную отмель бороздят темными плавниками лещи. Сын загнал одного на песок, радуется, тащит его от воды подальше. Мне жаль его разочаровывать: первая пойманная рыбина смертельно больна. Но отступать некуда. Сажусь на бревно и вспарываю леща ножом. Белый ленточный паразит, заполнивший все брюхо леща, противно шевелится. Сын чуть не плачет:

– Мне жаль его… Надо было отпустить.

– Все равно погибнет, – говорю ему. – Рыба должна жить на глубине, а этот не может.

– От чего он заболел?

– От воды, от стоячей воды.

Он смотрит на безмерно широкое зеленое море с недоверием. Что-то думает.

Минуя красный буй, проходит мимо нас груженый теплоход; вьются, кричат чайки над отмелью; слепит, отражая солнце, вода. Коровы стоят по колено в ней и смотрят вслед уходящему теплоходу. Безлюдно и пустынно. Самая середина лета. К нашим ногам, наконец, бежит мутно-зеленый вал воды, поднятый теплоходом. И странно, даже на мели и на солнце гладкий вал этот не прозрачный, а будто пересыпан зеленой манкой. Это цветет вода. И густо, застойно цветет.

Молча поднимаемся на гору, и опять залезаем на крышу.

К вечеру стук наших молотков еще звучнее раздается на всю округу. На этот дробный стук пришла соседка Ия, оглядела снизу нас и крышу, заключила:

– Хорошо… А хорошо у вас получаетса, говорю, молодцэ. – Подумала и добавила: – Обей галко.

– Галку убить? Зачем?

– На кол посажо…

Я в недоумении передергиваю плечами, думаю, откуда у нее такой выговор, если она родилась в наших местах.

– Пусть живет.

– Неэт… Весь огород разграбела. Обей, пость жевэе боятса.

Мне нравится ее выговор, я и еще бы побеседовал с ней, но она уходит к себе, не желая вести время впустую.

Утром прямо с постели вышел походить босым по росе, а галки уж летят над крышей к огородам.

Вспомнил, сбегал за ружьем, стрельнул по последней стайке наугад. От выстрела галки дрогнули, нырнули за Иину крышу. Я дунул в ствол, как всегда после промаха, и понес ружье обратно. Выхожу из дому с ведром, а навстречу Ия. Улыбаясь, держит галку обеими руками, та еще вертит черной головой.

– Молоде-ец… Настоящей охотнек.

– Где ты ее взяла?

– А ты убел… Прямо на крыльцо мне к ногам и упало. Спасебо… Пойдо на кол привяжо.

А мне на кол привязывать никого не надо, потому что растет на бывших грядках только хрен да крапива. И от этого мне делается иногда грустно. Грустно еще и оттого, что дом юридически так и не имеет хозяина. Тяжелая это ноша для сердца – оформлять наследство после родителей или братьев. Нотариальные конторы должны бы помогать в этом, объяснять людям, с участием относиться к их горю. Но не так все.

Написав зимой в нотариальную контору очередное письмо, я запросил, каких документов еще не хватает. Ответ был – всего хватает.

И вот, покончив с половиной крыши, под дождичек (погода не для высотных работ) двинул я в райгород Макарьев к своему нотариусу.

У кабинета застал изрядную очередь. И ждали в основном потерявшие интерес к жизни старики и старухи.

– Второй день жду, нотареуса-то, – ответила мне старушка. – Вчера не работала она. А я из деревни. Вот и сегодня с пяти утра в очереди. Может, примет…

Я на это рассчитывать уже не мог: поздно приехал.

Попал я в заветный кабинет только на второй день и то к вечеру. И это было уже удачей, потому что рабочий день нотариуса был последним в эту неделю. Молодая женщина, мать-одиночка с малолетним ребенком, она, нотариус, работала по собственному расписанию. Очередь из стариков и старух за день мало убыла.

– А что я сделаю, – ответила мне юрист, с виду почти девчонка, – если одна обслуживаю два района. Два дня принимаю у вас в Макарьеве, а потом еду в Мантурово. И везде очередь, хоть разорвись…

Заходя в кабинет, я был полон решимости прочитать ей нотацию «за народ». Но вот представил, как она, доверив кому-то ребенка, трясется на автобусах из одного района в другой, чтобы разбирать чужие боли и беды, доказывать логику юридических законов полуграмотным, а то и вовсе безграмотным людям, и все это за мизерную зарплату, чтобы прокормить себя и дите. И у меня не повернулся язык. Не было виноватых. А точнее, кто-то был виноват свыше, недоступный ни мне, ни ей.

Да, новых документов от меня она действительно не потребовала. Но и свидетельство о наследстве не выдала.

– Когда же? – спросил я, теряя надежду.

– Когда будут все документы от всех ваших ближайших родственников.

А ближайшие мои родственники были развеяны по Союзу как песок ветром: кто в армии, кто в плавании на судне, кто в больнице при смерти… Попробуй собери. Прощаясь, я понял, что пройдет не один год, пока все образуется у нее на столе в соответствии с буквой и словом закона.

Однако дело надо было доводить до конца. Незамедлительно я уведомил об этом своих оставшихся в живых родственников.

И пошла писать губерния! Посыпались выговоры и обвинения в мой адрес, что взялся за дело и не могу довести его до конца. Вместо документов полетели письма и нотариусу – просили, стыдили и даже угрожали… Чем еще больше затягивали и портили дело. Таков результат нашей поголовной юридической безграмотности. Однако у меня создалось впечатление, что государство даже заинтересовано в этом общем юридическом невежестве. Трудно отделаться от мысли, что вся эта наследственно-документальная возня с гигантскими налогами и госпошлинами с наследства (почему, за что?!) как раз и рассчитана на то, что человек не выдержит, плюнет на все, и дом останется догнивать без хозяина. Зато уже как собственность сельсовета. Такова была суть рабоче-крестьянской власти и законности. Я думаю, что еще и с этого началось запустение и разрушение наших деревень. Для ясности скажу, что проходила моя тяжба с нотариусом еще до гласности и перестройки. Как раз накануне всего этого. А «Свидетельство о наследстве» получу я на руки лишь на шестой год после смерти брата Николая.

Ну а пока, поняв незыблемость юридически-бюрократической твердыни, я с облегчением покинул деревянное здание райсуда и направился на автостанцию, чтобы на второй день снова залезть на свой недокрытый дом.

Под конец мы с сыном перебрались на крышу двора: и она требовала ремонта. Работа эта была пониже и попривольнее, с видом в поле и перелески. Поэтому сидели мы на крыше с термосом и приемником, предчувствуя близкий конец важного дела. А дело нравилось обоим, и мы тянули время – не столько работали, сколько отдыхали. Пили чай прямо на крыше, слушали музыку и глядели в поля, перелески. Задумавшись о проходящей жизни, я вспомнил о нотариусе и сказал про себя:

– Вот, завещаю тебе дом и поле.

– А мне поля не надо, – живо откликнулся сын. Так быстро сообразил, что ему надо, а что нет, – я даже растерялся. И тут окончательно понял: вот на мне и закончился наш крестьянский род. Не ахти какие были пахари мои предки: ведь сначала в наших местах надо было вырубить лес, сжечь сучья, выкорчевать пни, а уж потом пахать. И были все по округе в равной степени и лесорубы, и сплавщики, и рыбаки, как и землепахари. И все же мне жаль засохшей крестьянской ветви в нашем роду. Сплавщицкие и рыбацкие побеги, хоть как-то, еще живы. А крестьянский сук засох. И уже никогда не оживет.

Вот такая историческая мысль и пришла мне в голову на покатой к полям крыше.

И подходило уже время отъезда. А я, кроме крыши да нотариуса, ничего почти и не видел. Поэтому на другой день сел на велосипед и отправился в путь по окрестным полям, перелескам, с надеждой выехать и к реке. Взял удочки, несколько целлофановых пакетов, кусок хлеба и двинул на разведку. С сыном договорились: если поманит какая-то добыча, тогда повторим поход вдвоем.

Было рано, росисто и туманно. К деревне подъезжать в такой час робко, она как бы еще не готова встречать посторонних гостей. Но мой велосипед ходко катит под горку к Малому Волкову. И я не сдерживаю его бег: знаю, что там «живой» всего один дом. Медленно разъезжались отсюда люди: привольная деревня расположилась у леса, болото в лесу, а чуть дальше река. Просторно и несуетно, да воды не стало. Глубокий с воротом колодец, вырытый стариками, обрушился, и люди стали разъезжаться. Ремонтировать никто не собирался. Воду решили возить в бочке на всю деревню. Ну а это уж не жизнь, а одно ожидание. Особенно для таких людей, какие жили всегда в Волкове. Из архивных материалов известно, что однажды волковчане, посчитав луга в имении помещика Сокольского своими, избили его поверенного мещанина Троицкого. Другой раз заготовили лес, принадлежащий тому же помещику, вышли навстречу уряднику с понятыми, отобрали у них револьвер и ружья, а самих тоже избили.

Подъезжаю я к этой деревне, а в ней поют. Я даже с велосипеда слез. Людей не видно, а поют громко. Пело радио. Я обошел последний жилой дом, дверь была на замке, окна плотно закрыты, а приемник висел в простенке меж рам и работал во всю мощь, заглушая ранних птиц в перелеске. «С музыкой уехал», – вспомнил я хозяина, знакомого рыбака.

Осенью, когда я накоротке заеду сюда еще раз, мне откроется секрет этого радиовещания: я увижу двух конных пастухов, которые, сгуртив стадо коров возле деревни, слушают последние известия.

Так деревня Малое Волково с этого лета попала в список мертвых. Как последняя память о ней осталась у меня на слуху песня «Завалинка», которую лихо выкрикивало тогда бездомное радио.

Бесплатный фрагмент закончился.

Возрастное ограничение:
12+
Дата выхода на Литрес:
27 октября 2016
Дата написания:
2010
Объем:
675 стр. 10 иллюстраций
ISBN:
978-5-98948-035-7
Правообладатель:
МОФ «Родное пепелище»
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают