Читать книгу: «Молодая луна», страница 2

Шрифт:

Хороший был мужик Николай Садчиков, и отношения наши понемногу теплели. Он уже кое-что из жизни своей мне начал понемногу, в подходящую минуту, рассказывать. Помню рассказ про драку их, моряков (отслужил пять лет на Тихом океане), с пехотой. Страшная была какая-то драка. И моряки, конечно же, одолели. А он (и не только он) ремень с бляхой, свинцом изнутри залитой, к такому случаю имел, вот и воспользовался кстати. Представил я такой ремень, такую бляху, да силу его, Николая, да замах: мурашки по спине пошли…

Жил он в одной из двухэтажек кирпичных рядом с заводом в отдельной квартире и гордился этим: редкость по тем временам. Вышли как-то после смены из душа, он и пробормотал предвкушающе: «Скажу жене, ложись под чистый…» Чуть ли не завидной в тот момент мне жизнь его показалась: работай спокойно на станке-станочке, зарабатывай прилично, живи рядом, жену с двумя детьми имей… Только вот писание мое, едва начавшееся, в такую судьбу никак не помещалось.

Потом не раз в жизни какая-нибудь работа представлялась мне вполне приемлемой, и всегда она была простая: стадо пасти, баранку на большой «дальнобойной» машине крутить, землю копать-пахать. А вот работа в конторах, учреждениях, хоть я и знал про нее мало что, виделась совершенно ужасной, вроде тюрьмы.

Незадолго до конца моего у Николая обучения он доверил мне работу вполне серьезную: ленточную резьбу нарезать. И сам стоял рядом, приглядывая. Тут-то я и сделал грубую ошибку, от напряжения и ответственности. И деталь запорол, и, что хуже всего, сбил центровку патрона. Работы по исправлению было часа на три. Николай оценил все это мгновенно и очень тихо сказал: «Отойди, а то ушибу…» Я не то что отошел, отбежал, а потом смотрел со стороны до конца смены на работающего Николая. И ни слова больше о моем промахе им сказано не было.

* * *

Голоден я был постоянно. Даже после еды самой обильной голод оставался, но утолить до конца его было невозможно, в глотке уже еда стояла. Особенно тяжко было вечерами, а держать постоянно дома еду, хлеб хотя бы, мы как-то и не умели. Часто бывало, что, голодный, я пытался побыстрее заснуть, мечтая о заводской столовой завтра утром. Думал, два вторых закажу и два салата в придачу. Генка же очень странно завтракал: одним киселем с хлебом. Брал до десяти стаканов киселя, ярко-алого такого, очень густого, выстраивал их перед собой в ряд и нырял в них надолго.

Столовая была метрах в трехстах от проходной, и в обеденный перерыв устраивались ежедневные гонки. У турникета собиралась компания быстроногих молодых пареньков-мужичков, ожидала гудка и «рвала» к столовой очередь занимать. А к занявшему очередь подходило потом несколько приятелей по цеху. И никто при этом не протестовал, в обычае такое было. Вот и получалось, если кто-то из «своих» добежал быстро, то многим этим быстрый обед обеспечил и время свободное потом: побазлать (поболтать), в шашки-шахматы сыграть, подремать даже.

В первый раз, попав в команду «бегунов», я прибежал в числе первых, а потом стал постоянно почти гонки эти выигрывать. Приятно было и пробежаться с ветерком, и цеховым своим знакомцам удружить.

А еда была – лучше быть не может, да и не было потом, пожалуй, за целую жизнь. Все же остальное: духота, запах густейший, чадный, затоптанный кафель под ногами – не только не тяготило, но приятным казалось, как некая обязательная добавка к еде. Соус такой.

Была столовая и рядом с нашим домом, полуподвал такой мрачнейший. Но и туда было приятно заходить, и стоять в очереди, и удивляться высокому тощему серолицему повару, раздающему блюда: столько шамовки кругом, а он тощий. Да еще ведь посылки с едой из Тима, несомненно, были, но их как-то я не помню. Вот из студенчества они помнятся так, словно последнюю получил вчера…

Молодой тот голод воспринимался шире, объемнее голода телесного, желудочного, душу захватывая, сливаясь с ней. Она, душа, видать, и голодала по жизни иной…

* * *

Генка, мой друг с детского еще сада и потом сорок целых лет, был человек удивительный. Никогда я не слышал от него осуждения или отрицательной оценки кого-нибудь. Предел, на котором он останавливался, были слова: да ну его! И все, и точка. Вот истинно христианская черта, хотя он, конечно, в Бога не верил.

Работал Генка только в первую смену, и поэтому мы «совпадали» на одну неделю из трех. Учился ремеслу в другом цеху на слесаря, про учителя своего отзывался одобрительно и дедом его называл. Раз только пожаловался на то, что тот рукавицы у него отнял.

А делал Генка все одно и то же, как ни спросишь: станину шабрил, до максимально возможной плоскостной ровности ее доводил, снимая лишнее с металла чем-то вроде особой стамески – шабром. Это у нас даже привилось на какое-то время. Говорили о каком-нибудь надоевшем однообразном занятии: кончай шабрить!

Как же тяжко было уходить на работу в ночь, одеваться, поглядывая на лежащего в кровати Генку. А он глаза при этом отводил: неловко, наверное, было оттого, что остается дома, в кайфе. Но, как ни мучила меня трехсменка, мысль перейти на другую, односменную работу мне и в голову не приходила. Уверен был почему-то: куда поставили, там и стой. От общей атмосферы тогдашней такая уверенность исходила. Атмосферы не свободы выбора, а долга. Да и в слесаря никак не хотелось, что-то в этой профессии чудилось очень уж обычное, бытовое. То ли дело станок-станочек…

* * *

Наступил и экзамен на разряд, в кабинете начальника цеха, закутке таком застекленном. И комиссия была: начальник цеха, мастер, нормировщик и еще кто-то, мне неведомый. Экзаменующихся двое – я и Сашка, так, кажется: паренек сельского вида, рыже-конопатый. Ну и учителя: мой, Николай, а Сашкин – Карасев. Карась, конечно, по прозвищу. Этого Карасева я с самого начала работы приметил, не типичный он был какой-то работяга. Важно-задумчивый, говорящий мало, но особенно веско, точно, с взглядом умным и очень спокойным. Как профессор, думалось, хотя откуда я мог знать, какие они, профессора…

Начальник цеха был серолицый, замученного, болезненного вида человек, время от времени нервно дергавший одним плечом. Работа, что ли, так его замучила, думал я. А через несколько лет узнал, что заводские люди делятся на две категории, две породы. Одни «болеют» за производство, а другие нет. Так прямо и определялось дословно: вот этот «болеет», а вот этот нет. Вполне понятное психологическое подразделение, не одного завода, разумеется, касающееся и существующее, конечно, и теперь. Одни, к примеру, «болеют» за Россию, а другие нет…

Получили мы с Сашкой по третьему разряду, хотя Николай предлагал дать мне четвертый. Решили, что нехорошо нас разделять и пусть уж будет обоим третий. Николай мне такое рассказал, решали-то, естественно, без нас. Это меня приятно кольнуло и забылось тут же.

Да, о мастере два слова. Молодой и очень приятный был мужик, морячок, как и Николай, в недавнем прошлом. Так и ходил по цеху в матросском бушлате, что очень ему шло и мне нравилось. Глаза его хорошо помню – карие и горячие. Вот он тоже за производство болел, похоже. Года через четыре оказались мы за соседними столиками в ресторане. И разговаривал он с приятелем именно только о производстве. И в вечернем институте учился. Меня, скорей всего, не узнал.

* * *

Самостоятельная, наконец-то, работа оказалась поначалу тяжела. Просто отстоять у станка восемь часов безотрывно было нелегко, а надо ведь еще и внимательным безотрывно быть, и действовать точно и быстро. Да и над чертежами думать, прикидывать ход дела, решать. Облегчение я в конце концов нашел, и оно было, на первый взгляд, парадоксальным. Надо как можно лучше, точнее, быстрее работать – вот тогда будет и легче. Тогда азарт появляется, интерес, игра какая-то с самим собой и обстоятельствами работы. И вот при такой, на пределе возможностей, работе усталость замечается гораздо меньше, а иногда и совсем исчезает. Одно остается, горячее, напористое: давай, давай, давай! По этому поводу и школьная учеба вспомнилась, и правило, которое я осознал классу к пятому: хорошо учиться гораздо легче, чем плохо. А отлично – совсем легко.

Небольшим огорчением-недоумением было то, что заработок оказался мало зависим от того, сколько ты сделал. Какая-то там у нормировщиков, учетчиков, мастеров была своя система, по которой некий средний, тебе примерно положенный заработок начислялся: по разряду, по возрасту, авторитету, по отношениям с начальством. Самым главным было «хорошо закрыть наряды» за месяц. Вот вокруг этого и хлопотали. И Николай в такие дни бывал то угрюмым, то веселым. Я как-то во все это не мог вникнуть, да мне ничего и не «светило». Бери, что дают, вот и все. А давали, чтобы как раз на жизнь хватало и оставалось чуть-чуть…

Знание того, что напряженно, азартно работать легче, чем спустя рукава, так на всю жизнь и осталось и помогало в самых разных ситуациях. Тоска вялой работы была хуже всего, вот ее и надо было перебивать. Если же работа случалась коллективная, то я и тут напряженку-азарт старался включить, но поддержку не часто получал. Недоумение и раздражение гораздо чаще.

Получку (странное выражение, но говорили именно так) давали в заводоуправлении. В длинном мрачном, темно-зеленой краской покрашенном коридоре, с окошком кассы в конце. Очередь бывала длиннейшая, мрачновато-озабоченная. Тут уж не подходили, как в столовой, не втискивались друзья-приятели. Слишком для этого дело было серьезное.

* * *

В октябрьские праздники на демонстрацию мы не пошли, лишь побродили по улицам ближайшим. На удивление много было похожего с тем, что бывало в Тиму. Те же мужики хмельные то с женами, то в одиночку, те же компании небольшие с гармошкой в центре, с песнями и плясками. И песни-пляски те же, и одежда примерно такая же. Потому, конечно, что народ тут был недавно в город приехавший и не потерявший еще своих районных и сельских привычек.

Пришли к Гололобовым (по предварительному приглашению) и просидели рядом на диване часа два: ждали Виктора с демонстрации. Жуткое было томление, голодное, и Ефросинья Степановна, хозяйка, мать Виктора, сочувствуя, собиралась уже нам еду и подать. Но тут Виктор заявился: веселый, руки потирающий от предвкушения праздничного застолья. Он прозяб как-то очень хорошо, вкусно и доволен был делом сделанным, потому что отбыть демонстрацию делом и считалось.

Тут-то мы с Генкой первый раз в жизни выпили водки. И ничего особенного я так и не почувствовал: обильнейшая еда, видать, хмель заглушила. Вспомнилась вообще первая выпивка (вермут в Тиму, в десятом классе), вот тогда подействовало удивительно. Выпил, зажевал чем-то пустяковым, и так вдруг стало необыкновенно хорошо. Это испугало даже: получалось, что для прекрасного самочувствия всего-навсего выпить надо. Выходило, пей тогда и пей. Вот в этой простоте как раз нечто страшноватое и было и оправдалось потом вполне.

А в демонстрациях много раз пришлось поневоле поучаствовать, и почти всегда бывало очень даже неплохо. Среди своих потолкаться на воле, поротозейничать, подурачиться, выпить в меру в конце концов. Один раз, в Калуге уже, колонна наша проходила мимо ресторана «Ока», настежь призывно открытого. Многие и забегали, не раздеваясь, чтобы хлопнуть «соточку» у длинных составленных столов. Аркадские такие были времена. Одно было неприятно: нести транспаранты или портреты, которые всучивали почти силой, и стыд, который неизменно ощущался перед трибуной с начальниками. Крик-приветствие диктора, бодрое до фальши, и ответ раздробленно-жалкий. А начальники все такие же из года в год: в черных шляпах и черных плащах или, в особенный холод, в каракуле на плечах и головах. И правой рукой они помахивали проходящему народу как-то всегда одинаково, будто «нет, нет, не подходи!» имели в виду.

* * *

Странно, что женщин заводских почти не помню, да их, наверное, было мало среди всего этого железа. В нашем цеху вспоминаются две: кладовщица, имени которой не знал, и фрезеровщица Нинка.

Кладовщица, выдававшая по просьбе редкий инструмент, была тургеневского какого-то вида: бледная, большеглазая, спокойно-печальная и задумчивая. Миленькая, молоденькая. Думалось, когда на нее глядел, что в кладовке, среди полок с железками, ей совсем не место. Ей бы с книжкой на лавочке в парке сидеть, вишни есть, читая.

А Нинка была здоровенная, грудастая, задастая деваха с деревенским, налитым, румяным лицом. Работе ее спокойной я порой завидовал. На здоровенном фрезерном станке поставил деталь, наладил, запустил станок – он и обтесывает ее потихоньку, хоть полчаса, хоть час, хоть два. Не то что мой, токарный, перед которым приходилось неотрывно дергаться, как клоуну. Николай сказал однажды, усмехаясь: «Что ж ты к Нинке не подъедешь, изводится же девка». Посмотрел я на нее и с этой стороны и почувствовал: нет, не место здесь для таких дел. Все это куда-то вдаль, на будущее, откладывалось. Да и Ирина, в Харькове, в мединституте учившаяся, как-то такому мешала. И Нинка была не мила тяжелой, грубой своей натурой…

* * *

В воскресенье изредка ездили в центр города, в кино. Сама езда была чудесной, особенно если удавалось сесть, да еще к окну. Целое часовое путешествие получалось.

Трамвай скрипел, громыхал, постукивал мерно колесами, качался и дергался, а за окном тянулась наша окраина, завод синтетического каучука, со сливом горячей, парящей на холоде воды, в которой барахтались люди даже и зимой, целебной ее считая. Да и пованивала она вроде бы целебно, сероводородом.

Вспоминался рассказ друга нашего Виктора, что директор завода чистокровный цыган Сербулов, и что время от времени приезжает к нему погостить целый цыганский табор. Это как-то даже и вообразить себе не удавалось, зная таборы эти еще по Тиму. И там-то они не к месту были, а тут город, завод!

Потом была река, мост через нее могучий и сразу за мостом ТЭЦ с четырьмя громадными трубами, из которых дымились всегда только три. Центр города наползал понемногу увеличением домов. Вот двухэтажки пошли, небольшие и странные, с пузатыми, нелепыми колоннами перед входом. Потом такие я и в Калуге встретил: типовой, видно, был проект. Как бы дворцы такие для простых рабочих людей. «Дворцовость» колонны и должны были этим домам придавать. А вот и парк, «ЖИМом» в народе именуемый. «ЖИМ» – значит парк живых и мертвых, потому что на месте снесенного кладбища был разбит. Это тогда широко было принято, власть как-то стеснялась кладбищ (да и вообще, пожалуй, смерти) и была к ним безжалостна. И танцплощадка была в этом парке с хулиганской, бандитской славой. Совсем уже в центре строительный институт показывался, в котором учился наш парень из параллельного класса, Ленька Берлизев. Этот факт как-то согревал для меня огромное здание института, свойским почти делал. Мы даже подумывали, не найти ли Леньку, и однажды, сами студентами уже будучи, нашли.

Главный кинотеатр города был «Спартак» – новый, большой, с колоннами, любили их тогда. Очередь там всегдашняя, в которой тоже приятно было постоять, потолкаться. Приходили обычно пораньше, чтобы получасовой примерно концерт в фойе послушать, в буфет сходить, мороженого, пирожного поесть. Певец в ту пору был Анатолий Иголкин, бойкий такой, голосистый, чернявый молодец. Пел особенно лихо тогдашний шлягер «Мишку». Публика и повтора добивалась, крича: «Мишку, еще Мишку!» Приятная была песенка: «Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня? Самая нелепая ошибка – то, что ты уходишь от меня». Ну и так далее. Критиковали, конечно, эту песенку по радио и в газетах за так называемую безыдейность. Как и славные «Ландыши»: «Ландыши, ландыши, светлого мая привет…» Чем-то они были похожи по тексту и по мелодии, и теперь изредка поются.

В первое же посещение кинотеатра я съел два с половиной пирожных (не смог доесть) и наелся надолго. Хороший метод отучить себя от какой-нибудь еды. Разве что с хлебом и картошкой не получится.

Фильмов, которые мы смотрели, совершенно не помню. Ни одного. Уж очень идейное все, наверное, было, не в пример песенкам.

* * *

Виктор Гололобов, наш воронежский покровитель и даже старший друг, был большим любителем театра. По его приглашению-настоянию мы и пошли с ним аж на балет, приехавший откуда-то на гастроли. И билеты оказались в первый ряд (Виктор покупал). Я подозревал, что дело это скучное, но оказалось все еще хуже. Видеть танцы с близкого расстояния было неприятно до злой какой-то тоски. Эти трико, натянутые и просвечивающие на коленях и задах танцовщиков; этот пот, блестевший на лицах и летевший брызгами с волос; эта даже пыль от прыжков тяжелых, с плохо вымытого пола. Бессмысленным все казалось, дурацким и никому не нужным. Какой был балет, не помню, помню лишь удивление аплодисментами, раздававшимися время от времени. Виктор аплодировал рьяно, и я тоже начинал уже похлопывать, чтобы его не обидеть. И сам себя от этого стыдился. И думал, как бы оправдываясь, что подальше надо было сидеть, издалека все видеть, чтобы принять условность балетную. Да и вообще, в жизни нечто похожее бывает, хоть с событиями, хоть с людьми: не смотри в упор, отойди подальше. По пословице: за деревьями леса не видно.

Принять условность балета и оперы – важнейшее дело. Не сумел – не смотри, не слушай. Гоголевский «Нос», скажем: ну какой тут может быть балет? А ведь Некрошюс поставил, и прекрасно получилось. Вот теперь оперу по «Мертвым душам» кто-то ставит. Непредставимы арии Чичикова или Плюшкина – и все-таки возможны. Талант все может или почти все…

Затащил нас Виктор и на каток, который очень любил. И тут оказалось не лучше, чем в театре. Он катался на беговых коньках, «ножах», по-тогдашнему, а мы взяли напрокат хоккейного типа коньки, «дутыши», хорошо знакомые по Тиму. Скучно было. Виктор гонял по кругу, согнувшись по-спортивному, а мы, впервые в ботинках, толком и на ногах-то не держались. И голеностопы начинали болеть быстро, и приходилось выходить в снег обочины, чтобы они отдохнули. А я еще и девушку с ног сбил, испугался, попытался встать помочь, но она вскочила сама, посмотрела презрительно и убежала. Так каток потом и не привился, а были они тогда в большой моде. Даже аллеи скверов центральных под катки заливали. Все на катках было хорошо: девушки румяные, музыка, раздевалка, буфет с кофе молочным и булочками. Все, кроме самого катанья унылого. Впрочем, может, я к ботинкам так и не привык. В Тиму-то коньки к валенкам привязывались, и вот на них мы чудеса геройства проделывали, с гор по дорогам заледенелым гоняли…

А вот песенки были очень милы, особенно одна, совершенно «катковая». «“Догони, догони!” – ты лукаво кричишь мне в ответ», – такие были в ней слова, задорно поющиеся. А к концу песни грусть элегическая, ко всей как бы жизни относящаяся: «Много дальних и трудных дорог я прошел за любовью твоей…» И странное у меня раздражение при этих словах: «Ну и не ходил бы, нечего было к человеку приставать!»

Последний раз в жизни был на катке, уже институт заканчивая. Встретил школьниц с коньками под мышками, вспомнил Есенина: «По ночам, прижавшись к изголовью, вижу я, как сильного врага, что чужая юность брызжет новью на мои поляны и луга». И усмехнулся над собой иронически, и правду для себя в этих словах разглядел. А через много лет у Твардовского встретил: «И едва ль не впервые ощутил я в душе, что не мы молодые, а другие уже…» Да и каждого эта мысль-чувство, наверное, посещает, раньше ли, позже ли…

* * *

Увидели с Генкой афишу: «Вольф Мессинг. Психологические опыты». Само имя поразило, было в нем что-то особенное, таинственно-чудесное. И решили пойти.

Мессинг и по виду оказался в полном соответствии со своим именем: встретишь на улице – и удивишься, и оглянешься потом. Лицо равномерно красноватое, с крупными рублеными морщинами, седые волосы курчавые, дыбом стоящие над огромным лбом, выражение лица завораживающе непроницаемое. И руки красноватые, как и лицо, длиннопалые, и костюм какой-то необычный, и бабочка под подбородком, впервые мной увиденная. Сразу подумалось, что особенной совсем породы человек, волшебник.

Опыты были в основном по нахождению спрятанных предметов и угадыванию желаний. Мессинг, держа за руку кого-нибудь из зрителей, ходил-рыскал по рядам с повадкой вынюхивающей добычу собаки. И находил, и угадывал все, что надо было. И не ошибся ни разу.

Потом вопросы к нему были в виде записочек. И один я даже запомнил по смеху дружному в зале: «Как вы дошли до жизни такой?»

Когда все закончилось, главным было то, что видел вот такого человека, Вольфа Мессинга, живьем, а сами опыты казались просто любопытны, не более. Уверенность из-за воспитания сугубо материалистического была, что все это имеет свое нехитрое объяснение, как всякий фокус.

Видел живьем… Вот и сэра Пола Маккартни тысячи людей пришли увидеть на концерте на Красной площади «живьем»… Ну и что они увидели из задних и даже средних рядов – фигурку маленькую? Зато на огромном экране рядом с эстрадой Маккартни был, вот он, со всеми деталями малейшими. Так зачем было сюда, на площадь, тащиться? А все за тем же – увидеть, хоть и издали, живьем. И, главное, иметь возможность рассказать об этом.

* * *

Генка не поступил в Курский мединститут (недобрал баллов), я свой бросил, и хотели мы в Воронежский медицинский поступать в следующем году. Вот Виктор и предложил нам походить в десятый класс вечерней школы при шинном заводе, чтобы хоть все, что знали, не перезабыть. Это было резонно, и так мы и сделали.

Школа была – несколько комнат в заводоуправлении, где толклись вполне уже взрослые люди, а некоторые даже и пожилыми казались.

Через несколько дней стало нам ясно, что никакого прока от учебы не будет. Уж очень на примитивном уровне она шла, до смешного. Учителя, очевидно, и не старались его поднять, потому что не в знаниях тут было дело, а в аттестате об окончании средней школы. Вот школу эту мы и оставили. И Виктор странно этим огорчился, будто мы чем-то его лично подвели, доверия не оправдали.

Вспомнив про шинный завод, вспомнил и про жуткий, тяжелый, иссиня-черный дым, который время от времени поднимался над заводом огромными клубами часами целыми. То его на город несло, то в поле. И говорилось при этом спокойно, без всякого возмущения: «Брак на шинном жгут». Слова «экология» в обиходе не существовало, а про природу мы знали, что ее надо покорять, а вот что беречь надо – пожалуй, и нет.

Хорошо помню, как откровенно спали на уроках ученики вечерней школы, но только мужики. Наляжет такой ученик на столик грудью, умостит голову на скрещенные руки и проспит целый урок, пока на перемене не проснется от шума. Нам спать не пришлось, не доучились просто-напросто до этой стадии…

Шинный завод пользовался тогда в Воронеже дурной славой. Говорили, что платят там хорошо, но работа вредная. Насмотрелся я потом на разные вредные работы, и чувство при этом было мучительное: злой такой, в ненависть на кого-то и на что-то переходящий протест. Одно дело – тяжелая работа, и совсем другое – работа вредная. Тут ведь люди здоровьем, жизнью то есть, за деньги, за заработок платят. Страшное ведь дело такая плата. Тут-то и вспомнишь слова «Интернационала», тоже силы страшной: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов!»

* * *

Хорошо было выйти из цеха ночью по нужде, вольным воздухом подышать, на звезды посмотреть мелкие, ослабленные заводской электрической подсветкой. Морозец поздней осени бодро так прохватывал. И неожиданно казалось приятным, удовлетворение некое дающим то, что вот все, почти все спят, а я работаю, словно выигрыш какой-то перед другими имею. И писание потом ночное, у меня в общем-то редкое, похожее чувство рождало.

Необъяснимо, что вдруг невесть почему вспоминаешь именно вот это. Или другое что-нибудь. Выходы эти ночные из цеха ярко и неожиданно вдруг вспомнились, а уборную в цеху совершенно не помню, хотя не могло же ее не быть? Коробка какая-нибудь бетонная, серая, вонючая, могильная – которую память, если и записала, то выдать не хочет…

У цеха были штабеля целые заготовок: болванки, пруты многогранные – и пахли не только металлом, но, казалось, той работой, которая вскоре будет над ними проделана. И запах для меня был приятный, как и потом, всю жизнь, вообще запах и вид металла. А когда в девяностые годы пришлось повидать бывшие машинные дворы бывших колхозов и совхозов, то чудилось, что это не просто трактора и комбайны, до скелетов раскуроченные, не груды металлолома, а кладбища работы громадной, ночей бессонных заводских…

* * *

Получается что-то вроде дневника воспоминаний. Даже назвать все, что пишется, можно именно так: «Дневник воспоминаний». Записывай по возможности ежедневно то, что вдруг вспомнилось именно в этот день: хоть вчера это было, хоть шестьдесят пять лет назад. Но чуть-чуть надо и некий стержень временной и событийный выдерживать. Вот теперь о заводе пишу и стараюсь воспоминаний об этом придерживаться, при всех возможных отклонениях. «Дневник воспоминаний»: хорошо и просто. И по смыслу хорошо. Ведь, в сущности, этот дневник в потоке произвольном сознания у каждого идет сам собой постоянно. Каждый человек каждый день непременно что-нибудь да вспомнит: близкое ли, далекое ли. Иногда по толчку внешнему, а иногда произвольно, невесть почему. И идут две жизни параллельные: одна реально-сиюминутная, а другая призрачная, воспоминательная. И с возрастом, в старости особенно, первая делается все призрачней, а вторая все реальней…

* * *

Вот на левой руке, на кончиках пальцев, среднем и безымянном, две отметины. Одну лет в десять получил, когда мы с дядькой моим, Николаем Панюковым, тележку из аптечного подвала вывозили-вытаскивали. Он спереди тащил, а я сзади подталкивал. Для забавы какой-то ее доставали, кататься, скорей всего. Николай был лет на десять всего меня старше, и я долго-долго его за брата старшего считал, а не за дядьку. Дружили с ним и даже, по-моему, любили друг друга. И позабавить меня он всегда был готов, в игре какой-нибудь поучаствовать.

Тащим тележку натужно, и она вдруг из рук его вырвалась – и колесом палец мой к притолоке дверной притиснула! И расплющила его…

Потом больница была, находившаяся рядом, хирург Ищенко, лечение-бинтование и возвращение домой с очень толсто забинтованной рукой. После испуга и боли хорошо помню странную гордость тем, что рука у меня так толсто, плотно, красиво даже, забинтована, словно я не пацан простой, а солдат раненый. Тут и матушка подыграла: попричитала надо мной, а на Николая покричала возмущенно и укоризненно. Он же виноватым выглядел, и видеть это было как-то нехорошо, непривычно. Я за него и вступился: не нарочно же он…

А на пальце рядом, на среднем, выемка у самого ногтя, на заводе уже полученная. Затачивал отрезной резец, он соскользнул, и палец в точильный камень ткнулся. Помню удивление, с которым на миг увидел в отдернутом пальце белое пятно, и страх от догадки, что это кость белеется, до кости проточил. И кровь не сразу появилась и пошла сначала скудно.

Зажав палец другой рукой, побрел в медпункт. Заглянул и увидел двух разговаривающих теток в белых халатах, одна из которых рукой махнула: подожди!

Жду, болит сильно, а тетки, слышно через неприкрытую дверь, болтают о чем-то житейском. Это возмутило, вошел, на раздраженный взгляд одной из теток натолкнулся. «Ну, чего у тебя?» – спросила. Приподнял перед собой зажатый палец с кровью, капающей уже. Стала перевязывать, разговор прежний продолжая. Перевязала и бросила: «Все, иди!» А я все сидел, представляя работу у станка с такой замотанной рукой и с болью, которая странно усиливалась. Рукоятки станка крутить, заготовки ставить, снимать, измерять все микрометром… «Работать не смогу», – сказал. «Кем работаешь?» – «Токарем». Выписала какую-то синюю бумажку (первый больничный в жизни), сунула угрюмо: «На!»

Хорошо помню, что меня все это оскорбило не то чтобы невнимательным (не надо мне его, внимания), а именно хамским каким-то отношением. Уж никак тимской жизнью я не избалован был, а все равно достало. Неужели, подумал, попросту, по-человечески обойтись нельзя было? Ничего же не требуется, кроме человеческого голоса и выражения лица. Хамство беспричинное, не замечаемое даже – впервые это отметилось тогда…

* * *

Занятий спортом много было в Тиму, и, уезжая в Пятигорск, я предполагал сразу к ним там и приступить. В первый же день по приезде на стадион пошел и был, в общем-то, доволен: небольшой, какой-то уютный, с дорожкой гаревой, с трибуной невысокой с одной стороны и лавками синими с другой. Можно было тут и тренироваться, и даже чемпионом каким-нибудь стать. Ну хотя бы Пятигорска для начала. Тут же и стенд с газетами был, и статья в «Советском спорте» о новом мировом рекорде в прыжках в высоту, установленным нашим прыгуном Степановым. Это меня даже подбодрило: могут же люди!

В Воронеже я тоже стал ближайший стадион искать и нашел-таки с трудом: пустырь, футбольное поле и беговая земляная дорожка вокруг, едва отмеченная. А рядом, впритык почти, огородные лоскутки с картошкой, кое-где еще и не выкопанной.

Денек был серый, холодный, стадион выглядел хуже тимского, и стало мне не просто тоскливо, но и обидно, будто меня обманули. Пришлось утешаться тем, что это так, пока. Пока в институт не поступлю, а уж там другое что-нибудь, получше будет. Потренироваться, побегать пришлось на этом стадиончике совсем немного: ненастье осеннее мешало, развозившее грязь на беговой дорожке, и, главное, трехсменка. Организм не принимал такой чехарды: то утром надо бегать, то в середине дня, а то вечером.

Сходил я и в Дом культуры заводской, чтобы в спортзал, там бывший, как-то приткнуться. Был он закрыт, без всяких на двери объявлений о его работе. Пришлось до директора добираться. Тот посмотрел с раздражением и буркнул: «Пока закрыто». А на вопрос, когда ж откроется, повторил, уже со злостью: «Закрыто пока!»

Всем этим я сильно огорчился, потому что привык чувствовать спорт как некую существенную поддержку, опору в жизни. Да и тело его просило, требовало прямо-таки. И дух товарищества спортивного очень хотелось вновь ощутить…

* * *

Зима выдалась морозная, многоснежная, метельная, ядреная, крутая. Ходили в ватниках, называя их по-тимскому фуфайками, да другой зимней одежды никогда и не нашивали. Надевали мы их прямо на рабочие комбинезоны, хотя можно было и переодеваться в цеху, что большинство работяг и делало. Вообще, устроить свой быт хоть как-то поудобнее и в голову не приходило. Да неудобства или не замечались, или представлялись неизбежными, необходимыми почти.

Бесплатный фрагмент закончился.

219 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
15 июля 2024
Дата написания:
2024
Объем:
201 стр. 2 иллюстрации
ISBN:
978-985-581-649-3
Правообладатель:
Четыре четверти
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают