Читать книгу: «Инферно. Роман-пасквиль», страница 4
Путь Сумарокова
В забегаловке на Жуковского Павел Васильевич Сумароков выпил сто грамм водки и закусил бутербродом с душистой килькой и полупрозрачным, будто мраморным, ломтиком лимона.
Злой дух города притаился в каждом его (города) закоулке, в каждой улице, в каждом особняке, во всякой урне заплёванной, во всякой телефонной будке, во всяком поребрике тротуарном, во всякой ступени в парадном. Он поднимался на поверхность земли вместе с эскалаторами метрополитена, он нисходил с чердаков зданий, зданий иногда жалких, иногда обыденных, иногда грандиозных. Дух этот был во всяком съеденном бифштексе, во всякой слузганной семечке, во всякой выпитой кружке пива. И в двух стопках, выпитых Сумароковым, также был этот злой дух. Сумароков и выпил-то эту водку со злобой, на скорую руку, чтобы залить свою злобу, чтобы подкрепить, утвердить, чтобы приумножить её. В злобу свою Сумароков верил, гордился ею и ни за что не хотел расстаться. Злоба его была творческой, созидающей; кто ещё с таким значением и с таким достоинством носит в себе злобу свою?! Никто не носит! Мир на злобе замешен, и злобою единой сей мир только и понять, и поверить возможно!
А было так: ныне уж случился обеденный час, было сколько-то там пополудни, и в забегаловке народ брал горячее и напитки. Сумарокова здесь знали; впрочем, знала только буфетчица Люба, и писатель земли русской сразу же прошагал к ней своей непримиримой походкой, к тому же заложив руки за спину, как заключённый на прогулке.
– Здравствуйте, Павел Васильевич, – первой поприветствовала Сумарокова буфетчица.
– Люба, – подслеповато разглядывая витрину, говорил Сумароков. – Налей мне сто грамм и дай вот этот бутерброд с рыбкой.
Впрочем, было ещё некоторое движение, когда Сумароков только вошёл в забегаловку: все как-то с особенным единодушием посмотрели на него. Почтительно или пренебрежительно посмотрели на него – Сумароков не понял; одно так просто можно перепутать с другим. Пушкин не совсем прав: мы ленивы и нелюбопытны – это-то справедливо. Но уж по сторонам попусту поглазеть любим. Просто нас даже и хлебом не корми. Глазенье по сторонам это и есть высший вид нашего любопытства и едва ли не всё вообще предназначенье земное наше, да точно: в сём и заключается природное русское предназначение. Хотя с этим, пожалуй, не всяк согласится.
«Узнали? – подумал Сумароков. – Или я теперь уж слишком бросаюсь в глаза? Чем это я могу так бросаться в глаза?! Может, надел что-то навыворот?»
Бледная девушка, сидевшая за столиком у окна, стала даже привставать на месте и смотрела на Сумарокова неотрывно. Ещё немолодой господин в чёрном костюме, пивший одну минеральную воду, посмотрел на Сумарокова, потом отвернулся, но после, будто не умея сдерживаться, несколько раз посматривал коротко на писателя.
Первую стопку Сумароков выпил сразу, пока ещё стоял подле Любы. Вторую и бутерброд с килькой Павел Васильевич понёс на тарелке к столику неподалеку от столика бледной девушки.
– Никто не хочет бежать со мной стометровку, – пожаловалась девушка, когда Сумароков ставил тарелку.
– Что? – спросил Сумароков, застыв на одном месте.
– Стометровку. Бежать не хотят, – объяснила девушка.
– Кто?
– Все. Я прошу их пробежать со мной, но никто не соглашается. А ведь это так просто!
– Зачем? – недовольно спросил писатель.
– Что?
– Бежать зачем?
– Ну как же, – с тусклой убеждённостью стала говорить девушка из-за соседнего столика. – Ведь стометровка это ровно сто метров. Ни сантиметром больше. Я прошу их пробежать, но никто не бежит.
– Кто не бежит? – снова спросил Сумароков. Он быстро опрокинул в себя стопку водки, извинился и стал закусывать килькой.
– Никто. А ведь это красиво. Вода кипит при ста градусах. А здесь ровно сто метров. И надо их пробежать. Не девяносто девять и не сто два. А именно сто. А вы бы не согласились?
Сумароков оглянулся, ему показалось, что все наблюдают за ним, что это какая-то западня, ловушка. Он посмотрел на полку с бутылками за спиной у буфетчицы Любы. И бутылки тоже были его врагами, некоторые из них скалились, другие, вроде, грустили, а одна из них – так, вроде даже – цинически подмигнула ему. Зачем ему подмигнула бутылка? Могут ли бутылки подмигивать? Что это вообще такое? Подмигивают люди! Писатель земли русской похолодел.
– Я? – спросил Сумароков.
– Ну да, вы, – сказала девушка.
– Я уже не молод, – сказал он и украдкой снова огляделся по сторонам. На сей раз было пристойнее, никто ему не подмигивал, никто с ним не фамильярничал. – Я могу и вообще не добежать.
– Ничего. Я быстро не побегу, – сказала девушка. – Скорость не так уж важна. Можно даже вообще пройти шагом. Хотя, конечно, всё-таки пробежать лучше.
– А что важно?
– Расстояние. Ровно сто метров.
«Она сумасшедшая», – сказал себе Сумароков.
– Может, со мной не хотят бежать оттого, что считают меня сумасшедшей? – печально предположила девушка.
– Наверно, просто не хотят утруждать такую очаровательную особу, как вы, – нескладно пошутил Сумароков.
– Ничего во мне нет очаровательного, – сказала девушка. – Да мне и не надо этого. Просто мне нужно пробежать стометровку с кем-нибудь, вот и всё. А вы тоже не хотите.
– Да нет, почему же, – пробормотал Павел Васильевич. – Просто это как-то неожиданно.
Он посмотрел на девушку и вдруг увидел, какая та дурнушка; ничего очаровательного в девушке и впрямь не было, или оно, может быть, было за мгновение до того, да вдруг всё вышло, как воздух из проколотой шины; к тому же это ещё её нелепое желание, эта её непонятная мания… Впрочем, фигурка у девушки была, пожалуй, неплохая, этого у неё не отнимешь. Буфетчица Люба делала руками какие-то знаки Сумарокову, или нет, не делала, но просто смотрела весьма выразительно; а вот, наконец, и господин в чёрном костюме встал из-за своего столика и шагнул в сторону писателя и его случайной собеседницы. Павел Васильевич готов был уцепиться за пришельца, как за соломинку.
«Ну что у вас здесь такое?» – будто говорило хмурое и словно даже страдальческое лицо господина в чёрном костюме. Как если бы всею неимоверною бессмысленностью бытия мучилось лицо господина.
– Простите, – говорил пожилой человек.
– Да, – сказал Сумароков.
– Вы ведь писатель, кажется. Я только забыл вашу фамилию.
– Сумароков, – приосанившись, говорил Павел Васильевич. Была вдруг минута успеха, была минута справедливости, минута торжества; так редко в жизни случаются подобные минуты!
– Ах да. Павел Васильевич, кажется.
– Точно так, – подтвердил Сумароков.
– А я, – сказал господин в чёрном костюме, – Нежноп Иван Иванович. Бухгалтер. Профессия моя – бухгалтер. Очень ответственная, знаете ли, по нынешним временам профессия.
– Очень приятно, – кисло сказал Сумароков. Что уж они так все слетелись на него? Русский человек не пьёт водку один, это нормально; но разве уж у него не осталось и права выбора компании для себя? Разве он должен теперь пить водку, когда на него так глазеют все эти… как на витрину какую-нибудь. А он не витрина, он – писатель земли русской.
– А вы? – сказала девушка из-за соседнего столика.
– Что ещё? – спросил пришелец.
– Стометровка, – объяснила девушка. – Может, вы согласились бы?
– На что согласился? – сухо спросил ещё тот.
– Пробежать её вместе со мной.
– Прекратите вы! – сказал господин в чёрном костюме. – Если вы больны, так лечитесь или сидите дома. Именно так: лечитесь или сидите дома!
– Что?! – вспыхнула девушка, вскочив из-за столика. Она схватила с вешалки ветровку и гневно выбежала из забегаловки.
– Ну зачем же так?! – вступился вдруг Сумароков.
– Простите, – сказал Иван Иванович. – Я не знал, что это ваша девушка.
– Вовсе не моя.
– Тем более, что она сумасшедшая. Её здесь все знают. Её так и называют: девушка со стометровками.
– Вот как! – буркнул недовольный Сумароков, не знавший теперь, что ещё говорить.
– Но я, Павел Васильевич, человек деликатный и вряд ли позволил себе побеспокоить вас, если бы не крайняя необходимость.
Сумароков с беспокойством смотрел на Ивана Ивановича: сейчас ещё начнёт на судьбу жаловаться, станет требовать участия, да ещё, чего доброго, и денег попросит. Отчего-то все думают, что писатели богатые. Ни черта писатели не богатые, сейчас не те времена!
– Павел Васильевич, – сказал вдруг Нежноп, сказал другим тоном, который обозначал что-то более прежнего важное и существенное, – не могли бы вы мне помочь повесить племянника?!
– Что? – вздрогнув, сказал Сумароков.
– Да-да, – подтвердил господин в чёрном костюме. – Вы правильно поняли меня. Я прошу вас помочь мне повесить племянника.
– Чьего племянника?
– Моего, разумеется. Не вашего же! У вас, может, и нет племянника, ну а если бы даже и был, какое бы я имел право предлагать вам его повесить? – сказал ещё сей странный человек.
– А почему вы хотите его повесить? – спросил Сумароков. – Своего, так сказать, племянника.
– Не «так сказать», а самого что ни на есть племянника. Уверяю вас, это действительно мой ближайший родственник. Я его с младых ногтей помню и всегда принимал посильное участие в воспитании мальчика.
– Ну, пусть будет так. Почему ж его вешать-то?
– Да он сам этого хочет, уверяю вас. Он с давних пор одержим мыслью о смерти. Он даже лечился… вернее, мы его лечили, но ничто не помогает. Очень тяжёлый случай!
– Не помогает? – переспросил Сумароков.
– Абсолютно, – мотнул головой Иван Иванович Нежноп. – Он и на Пряжке лежал, и к экстрасенсу его водили, и бабушки над ним шептали, и батюшка его крестил, и всё без толку: умру, говорит, себя истреблю или пусть кто другой меня истребит – всё равно жить не буду. Ну, может, не совсем в этих словах, но смысл такой.
– А сколько лет-то племяннику вашему? – тяжело подумав, спросил ещё Павел Васильевич.
– Двадцать четыре, – с сожалением отвечал Нежноп. – Жить бы и жить, но нет, не хочет. Вы вот в двадцать четыре много задумывались о смерти? Сомневаюсь! Хотя вы и писатель. А он не может жить, не хочет и не умеет. И потому я как дядя самых честных правил, видя, что родной племянник мучается… и тоже честных правил… у нас в семье все такие… наконец, сказал себе… и ему тоже: не получается – так и не надо. Пусть другие живут, у кого получается. Или кто чувствует не так. Родители мальчишки, конечно, поначалу в слёзы, но слезами горю не поможешь. Вот и они наконец примирились, махнули рукой.
– Ну, если так, взял бы сам давно и повесился! И никому другому предлагать не надо было бы.
– Да он хочет! Хочет! – замахал руками господин в чёрном костюме. – У него только духа не хватает. А так у него даже верёвка припасена, и крюк над окном приготовлен.
– Ну, а я-то при чём здесь? – спрашивал Сумароков. – Я ведь даже не знаком с этим вашим племянником.
– Да это неважно. Совершенно неважно, что не знакомы. Вы ведь, Павел Васильевич, душ человеческих инженер. И можете с ним поговорить по-инженерски, так сказать… Объяснить ему, что и как! Пристыдить, приструнить! Но позвольте, я прежде угощу вас водочкой. Прошу вас, не стесняйтесь, пожалуйста, и не отказывайтесь!
– Но только пятьдесят грамм, – предостерегающе сказал Сумароков.
– Пятьдесят, пятьдесят! – замахал руками Нежноп. – Мы, мужчины, пожившие, так сказать… норму свою завсегда соблюдаем.
Иван Иванович пошёл к стойке, Сумароков посидел немного, но смутное беспокойство гнездилось в его душе. И тогда он встал, и поплёлся за Иваном Ивановичем.
– Любочка, – сказал Нежноп. – Нам, пожалуйста, с Павлом Васильевичем по пятьдесят водки.
– Какой? – сухо спросила Люба.
– Нашей, но самой лучшей, – сказал Иван Иванович, издали рассматривая бутылки над головой Любы. – Мы же с Павлом Васильевичем люди русские как-никак. И колбаски вот этой вот, копчёной, – сказал ещё он. – Тоже отечественной.
– «Госдумовки» или «Пропойной»? – уточнила ещё Люба, разумея под сим марки напитка.
«Госдумовка» была отвергнута, остановились на «Пропойной».
Люба стала наливать. Сумароков топтался за спиной у своего нового знакомца.
– Хорошо, что эта ушла, – сказала Люба, не отрывая глаз от прозрачной мензурки. – Она часто сюда ходит. Ей бы только эффекты производить. Я ведь тоже так могу: «Пробегите со мной стометровку! Пробегите со мной стометровку!» Но я же так не делаю… Ведь до чего же есть бессовестные женщины, – вздохнула ещё Люба.
– Да, – сказал Иван Иванович.
Мужчины вернулись за столик Сумарокова.
– Ну, Павел Васильевич, – сказал господин в чёрном костюме, – давайте за то, чтобы жили те, кому живётся, а те, кому не живётся, уж и сами не жили бы и другим жить не мешали.
В этом скоропалительном тосте было что-то не то, что-то несправедливое, что-то двусмысленное, чувствовал Сумароков, ну да мало ли за что пьётся у нас водка! Бывает, за такое пьётся, за что не пить надо, а только плюнуть, огреть иным бранным словом, перекреститься, да уйти восвояси. А ведь пьётся, пьётся себе, и ничего. Водка всё стерпит: и грязь, и красоту, и слёзы пьяные, и сантименты французские, и снобизм паскудный, англицкий, и проклятия неземные, и славословия фальшивые, и праздник на душе, и боль да тоску сердечные! Водка и очернит, и омоет, и соблазнит, и на путь выведет, и лишит памяти, и просветлит память, и тайники её откроет, и очевидное затемнит, не без этого тоже. Водку дьявол сочинил, да Бог одобрил, и льются, льются реки её в душах русских, и что пред реками теми Волга да Енисей?! Ничто Волга да Енисей пред реками водочными в душах русских! Ничто, так вот и знайте себе!
Опрокинули в себя стопки Сумароков и Нежноп. Ворвался напиток дьявольский, обжигающий в жилы их немолодые.
– Ну, а может, – спросил Сумароков, отдышавшись вскоре да живописно колбаской копчёной закусив, – племяннику-то вашему поучиться пойти чему-нибудь? Или, например, поработать? Так чтоб у него и времени было поменьше на мысли-то всякие…
Иван Иванович аж руками всплеснул.
– Да, Господь с вами, Павел Васильевич! – сказал он, и потрёпанные брови его взлетели до середины лба. – Да неужто вы думаете, что мы не пробовали? Всё, всё пробовали! И учился он, и работал! И работы-то ему такие подыскивали, что не всякого возьмут! И вот теперь, положа руку на сердце, говорю вам: нет, нет никакого другого выхода. А выход… он только один!.. – брови Ивана Ивановича снова схлопнулись, будто ставя точку, будто подводя итог. – И, вы знаете, какой!
Сумароков задумался. Посидел, посмотрел в гранёную стопку свою. Ответ он разве какой-нибудь хотел отыскать в ней? Не было в стопке ответа, и не хотел отыскать его там Павел Васильевич. Будто тучи грозовые нависли над тяжёлою фигурой писателя земли русской.
– Что ж, – наконец, говорил он, из оцепенения своего немыслимого умственного выходя, – значит, грех на душу брать?
– Да какой грех?! Какой грех?! – радостно заверещал господин в чёрном костюме, слегка раскрасневшись лицом. – Вы просто племянника моего не знаете! Для него ж это благо, натуральное благо! А о грехе вы даже не думайте, Павел Васильевич, – говорил ещё он. – Нет никакого греха, вы этого даже в мыслях не держите!
Сумароков подумал ещё минуту, тяжело в нём копошилось его нынешнее раздумье, будто земноводное какое-нибудь в густой болотной жиже.
– Что ж!.. – вдруг сказал он.
И вот он, наконец, из-за стола встал, высокий, грузный, статный, седовласый, красивый – настоящий писатель земли русской! Да вот таким, собственно, и должен быть писатель земли русской, в отличие от всех этих заморенных, самолюбивых, мелкотравчатых, кургузых, которые только вид делают, будто они писатели земли русской. Никакие они не писатели земли русской!.. Пусть даже не надеются! Поскромнее бы быть сим самозванцам! Пусть не мнят о себе высоко! Пусть с него берут пример, с Сумарокова!
Нежноп тоже поднялся вслед за Павлом Васильевичем и, деликатно поддерживая Сумарокова под руку, бережно повёл его к выходу.
Сборы
Ей казалось, что всё это какое-нибудь стихотворение, которое скрупулёзно, до желваков, до оскомины воспроизводит приметы и чёрточки её давнего послевоенного прошлого. Возможно, латунный кран на кухне, из которого текла только холодная вода тоненькой струйкой, закопчённый чугунный утюг, который нужно было долго греть на огне, слежавшиеся письма от дяди – красного командира из Брестской крепости, датированные летом 39-го, бабушкины меха, ещё дореволюционные, чёрное плюшевое пальто с чернобуркой, прозрачный хрустальный шар, в который смотришь, поднеся его к глазу, и видишь всё изменённым до неузнаваемости… И сама она будто персонаж такого стихотворения. Быть может, его сочинил Бродский, любивший дебри собственных ассоциаций, ностальгически тянувшийся к своему послевоенному прошлому в квартире на Литейном. Бродский, писавший длинные-длинные фразы, в которые стремился натолкать всё, что засело в его цепкой (или наоборот – расслабленной) памяти. Сейчас-то им восторгаются, но пусть бы они спросили, что помнила о нём она! Она могла бы им порассказать! Впрочем, нет, какой ещё Бродский? Иосиф был мальчишкой, в сравнении с ней, Златой Пискуновой, а её жизнь – это не стихотворение Бродского; если уж на то пошло, так это скорее сентиментальная песенка. Их могли петь Козин или Лещенко, или Владимир Нечаев; вот уж где душа чувствовалась, не то, что у этих, новомодных… Их могли бы исполнять по просьбе слушателей в передаче «Встреча с песней», над которой плачут старички и старушки, она и сама слушала и плакала много раз… В общем, она чувствовала что-то поэтическое – стихотворение или романс – чувствовала в том, как она сейчас движется, о чём думает, в том, что у неё теперь на душе. Плохо только, что она не могла отчетливо припомнить ни одной поэтической строчки, которая бы отображала её нынешнюю.
Тело Маринки было бережно уложено ею на постель, но Злата Аркадьевна больше не обращала на него внимание. Она добрела до старого платяного шкафа, с мутными зеркалами на внутренних сторонах дверец, и раскрыла сей шкаф, бездонный, как её память.
«Он уже здесь! Мой господин уже здесь! – пела душа Златы Аркадьевны. Чувства переполняли её, и ноги её изменяли ей, ноги её отнимались и подкашивались. – Он юный, красивый, мой господин!»
Злата Аркадьевна осторожно вернулась назад и медленно опустилась в кресло. Она была старым человеком, старою женщиной, да нет, что там говорить – попросту старухой, дряхлой и немощной, и ей никак теперь нельзя было упасть оттого, что ей бы вдруг изменили ноги. Елозя ножками кресла по паркету, Злата Аркадьевна вместе с креслом поехала снова к раскрытому шкафу. И сучковатую клюку свою Злата Аркадьевна захватила по дороге. Душная обморочная струя векового нафталина шибанула в сухие старческие ноздри Златы Аркадьевны.
Старуха пошарила клюкой в шкафу и на конце её ведьминого инструмента оказалась затрёпанная бежевая кофточка. Сколько лет было этой кофточке? Казалось, у неё совсем не было возраста; да возможно и впрямь не было возраста. Но уж Злата Аркадьевна-то помнила кое-что. Когда её мужа, врача, арестовали и её мать и даже свекровь сказали в один голос, что ей нужно подумать о детях (она ещё так молода) и срочно подать на развод, что сделала тогда Злата Аркадьевна? Она надела эту самую кофточку и отправилась… куда надо, туда и отправилась Злата Аркадьевна. И что она сказала там, или что она сделала, это тоже знать другим необязательно. Но мужа её выпустили через три дня. А это что-нибудь да значит. Вы что, считаете, что это ничего не значит? У других-то расстреляли тогда мужей, отцов, братьев. Была бы другая кофточка, может, тоже добилась бы своего Злата Аркадьевна, тут, разумеется, дело не в кофточке, а в самой Злате Аркадьевне, но была-то, чёрт побери, была в тот день на ней именно эта кофточка, да, вот эта самая, а не какая-то другая!
«Он уже здесь! – опять пела душа. – Нас много! Он это увидит! Он будет доволен!»
А вот и блузка из тончайшего белого шифона. Ах, не так уж она была стара! Не считайте эту блузку такой уж старой! Когда это было? Ну, после войны, во всяком случае. Она была в этой блузке на вечере в Горном институте, она танцевала там с ним, с Евгением, с Женей. Говорили, что он – гениальный математик, но ей-то что до того?! Он работал то ли над теорией чисел, то ли над теорией множеств, а может, и ещё над какой-нибудь теорией; впрочем, это неважно. А потом он её жестоко обидел, он её предал, он предал их всех! А ведь он был с ними, он был один из них… И поэтому она не хочет о нём вспоминать, о Евгении, о Жене. Она никогда не станет о нём вспоминать!
Следующим заходом клюкою была извлечена горжетка из лисицы, имевшая вид жалкий и заносчивый. Ах, как любила она когда-то эту лисицу! Ей нравилось зарыться разгорячённым лицом в этот мех, пахнущий шампанским и дорогими сигаретками. Любовником её (Ай! ай! срам-то, стыд-то какой! – говорили ей) тогда был студент из Политехнического, которого звали гордым именем – Лев; и вот однажды тёмным зимним вечером со Львом они выходили из ресторана «Аквариум» и у входа столкнулись с красивым и усталым господином, немного нервным и бледным, и спутником господина была девушка, и Лев тогда сказал, что этот господин – Блок. Лицо девушки, сопровождавшей Блока, забылось, и самого Блока лицо тоже стёрлось из памяти, зато Злата Аркадьевна хорошо помнила, что в тот вечер на ней самой была её любимая лисица. Лев называл Злату Аркадьевну «вечной жидовкой», шутил, конечно, юмор у него такой был, прямо скажем, не лучшего свойства; время было такое: острили все, нельзя было не острить; но знал бы он, насколько вдруг даже случайно для себя попал в точку. Лев потом, через несколько лет, погиб под Новочеркасском, но они к тому времени давным-давно уже расстались, Лев и Злата. Возможно, к сожалению для обоих; впрочем, не стоит слишком уж преувеличивать их обоюдное сожаление. Злату Аркадьевну ждали в жизни новые увлечения, а Лев… а что, собственно, Лев? много было в её жизни таких мальчиков. Был и ещё один, например, который в наши уже времена стал доктором. Известным доктором, учёным. Как же его звали-то? Вот память!.. А Лев… Что – Лев? Не следовало бы ему тогда так увлекаться политикой! Может, всё и по-другому сложилось бы…
Злата Аркадьевна поворошила ещё клюкой в шкафу, и вот под шёлковой блузкой, которую она надела в день коронации Станислава Понятовского (Ах нет, она, конечно, не имела никакого отношения к тому событию! К коронации! Собственно, кто она такая была тогда, чтобы иметь отношение к тому событию? В разное время ей случалось и возноситься, и падать, а вот тогда она была как раз невысоко. Просто был праздник, и как же не надеть в праздник что-нибудь новенькое, нарядное?!), под той самой блузкой старуха обнаружила коробочку из красного дерева, давным-давно побуревшую от времени. Тут уж клюка была ей не помощница, и старуха, привстав с кресла и держась одной рукой за его подлокотник, долго тянулась к коробочке, так что трещали её старушечьи косточки. Не приведи Господь было уронить эту коробочку, в которой лежал браслет, выточенный из крупного сердолика, на котором странными неведомыми буквами были вырезаны загадочные письмена. Этот браслет был единственным, что ей удалось вынести после их стародавнего исхода из Египта, когда перед ними расступилось море; путешествия, странствия, не вполне забытых ею, но казавшихся какими-то нереальными, несбыточными, потусторонними…