Читать книгу: «Вечное возвращение. Книга 1: Повести», страница 4

Сборник
Шрифт:

– Я не один, – сказал Дима нерешительно.

– Чудак, ты что же думаешь, мы навеки, что ли? Через неделю с хоругвями, с иконами, с колокольным звоном вернемся… Кто у тебя, жена?

– Допустим.

– Женщина? Так бери с собой. Чем больше – тем лучше, веселее. Ты здесь живешь недалеко?

– Она на Охте.

– Далеконько… Ну ладно, садись, доедем…

И, зайдя ненадолго к себе, заперев квартиру, Дима уже ехал на Охту. Грохотов хозяйственно оглядывал улицы, без умолку говорил, желая казаться веселым, заразить своим весельем. Он напоминал цыгана, дирижирующего хором, с печальным видом выкрикивающего зажигательное: «Эй, ходи, молодая!» Какие-то документы из Военно-промышленного комитета помогли сойти за снабженцев, возвращающихся на фронт, и избежать подозрительности патрулей.

Наташу, конечно, пришлось поднимать с постели.

Она не удивилась.

– В Москву? Ну что же, только ненадолго, у меня здесь мебель… Платья тоже не возьму.

Она зевнула и стала одеваться, не стесняясь присутствием Грохотова, разглядывающего ее мимоходом, но с любопытством.

Назад ехали на том же извозчике, Наташа на коленях у Грохотова. Улицы все еще были пустынны, но на Николаевском вокзале было суматошно и тесно. Крупная взятка открыла им путь на перрон. Поезда, отходившие в Москву, были переполнены. Билетов нельзя было получить, да, по-видимому, огромное большинство пассажиров ехало по документам. Тут же составлялись воинские эшелоны, подавляющее количество суетившихся и оравших людей были солдаты и рабочие-красногвардейцы.

Была единственная возможность уехать – это попасть в международный вагон. Но он свирепо охранялся проводником.

Тут выручил опять Грохотов. Необыкновенная легкость, с которой он умел дать взятку, соединялась в нем с правильно взятым тоном, напористым и шутливым. Проводник уступил свое купе, и они уселись втроем в узком пространстве, стесненные обилием каких-то корзин и чемоданов.

Поезд тронулся. Грохотов, немедленно вытащив из чемодана водку, угощал проводника и Наташу. Выпил и Дима, думая все о том же: что грохотов из кожи лезет, чтобы подогреть настроение, неуверенное и пустое внутри.

Было жарко. Наташа, захмелев, визжала; Дима, не захмелев, чувствовал головную боль; Грохотов, усталый, молчал, но сквозь молчание проглядывала в нем та же неугасимая обида, та же незаживающая надломленная энергия.

Коридор вагона был набит пассажирами. На станции не выходили, лишь из окна наблюдая мелкое оживление, тревожную деловитость, вызванную приходом поезда из забурлившей столицы.

Когда настал вечер, зажгли свечу – и стало ясно, как тесно и неудобно будет спать. Наташа злилась, ругалась – зачем и для чего в Москву, на черта уехали, лучше бы сидеть в Питере и не рыпаться. Грохотов затеял с ней жаркий спор, а Дима, крепясь, подумал в первый раз отчетливо: в самом деле, что делать в Москве? Но поезд несся все дальше, купе же было островком света и тепла среди пустынной жути проезжаемых зимних полей, спор укачивался мало-помалу, и Наташа, склонив голову на плечо Димы и уснув, пригвоздила его к дивану.

Ночью, разбудив всех, вошел смешанный контроль, проверявший документы и билеты.

– Кто такие? – не доверяя грохотовским удостоверениям, спрашивал в матросском бушлате, увешанный гранатами минер.

Грохотов пространно объяснял, Наташа, проснувшись, зло прервала:

– Вы что же, мужчина, не видите? Спекулянт, гулящая девушка и бильярдный игрок… Бильярдные шарики из Питера в Москву от революции катятся… Дальше что?

По-видимому, этот ответ удовлетворил минера больше, чем грохотовская запутанная речь. Вернув документы, мельком взглянув на багаж, захлопнул он двери, и до утра их никто не тревожил.

Солнечный день глянул в окно, как будто хотел сказать: «Ну, милые, как живете?» Под солнцем зашевелились вяло пассажиры в купе, как дождевые черви на горячем сухом песке перед тем, как попасть начинкой на рыболовный крючок. Наташа начала с пудры. Эта будничная забота ее наложила отпечаток скуки на весь день. Только часам к пяти, подъезжая к Клину, заволновались.

– Ну вот, скоро и Белокаменная, – приговаривал Грохотов, увязывая чемоданы.

Сердце Димы дрогнуло. Там, где остановится поезд, ждет его то, что было так невозможно в Петрограде, то, что было так пропущено, – осуществление каких-то надежд… Куда-то придет он и скажет: «Дайте мне оружие». Его ни о чем не спросят, не удивятся, дадут тяжелую и жирную от смазки винтовку, дадут тяжелый подсумок, и он, легко вздохнув, победив свою робость, сольется наконец с неповторяемыми днями, с массой этих людей, по-своему правящих путями жизни… Вот что делать…

Поезд подошел к Николаевскому вокзалу. Сдав лишние вещи на хранение, с легким ручным багажом они вышли на темную площадь, изрезанную окопами. Грохотов только тихонько засвистал, поглядывая на красногвардейские патрули у костров.

Публика шла обходом, переулками. Подчиняясь общему молчаливому потоку, двигались и они.

– Началось и здесь, – угрюмо заметил Грохотов. – Надо на Тверскую, обязательно на Тверскую, там у меня в «Дрездене» свой человечек, от него узнаем, как и что.

На Тверскую, однако, попасть не удалось. Пришлось бесконечно колесить, натыкаясь на заставы, обходя проволоку и окопы. Наташа отказалась идти, надо было подумать о ночлеге.

Гостиницы были переполнены. Лишь с трудом разыскали они где-то в меблированных комнатах холодный, нетопленный номер. Улеглись сразу, укрывшись шубами, а когда утром проснулись, во дворе ржал пулемет…

– Ну, скорей, Дима, скорей, – торопил Грохотов, умываясь и фыркая, – время не ждет… Волка ноги кормят!

Холодная вода придала Диме свежую бодрость. Этим утром, этим днем хотелось начать твердый ряд дней. Еще вчерашний вечер покончил с остатком неуверенности, впереди было все ясно. Дима уже чувствовал себя с краю вертящейся воронки водоворота; движение, пока еще медленное, захватило его, но скоро всосет в середину, и Дима отдавался ему с радостным чувством. Жизнь как наново пришла и была дана без всяких условий.

Уходя, Грохотов на минутку остановился в нерешительности – не оставить ли за собой номер.

– Мы не вернемся больше, – сказал Дима, сжигая за собой корабли.

Им удалось быстро выйти из района перестрелки, и они очутились в спокойных сравнительно местах Цветного бульвара.

В тени было морозно, но с крыши капало. Дима улыбался навстречу солнцу и вел Наташу под руку, нежно поддерживая, жалея, что она с ним, что вытащил ее из Петрограда в сумятице отъезда. Но она, видимо, была довольна, чувствуя себя гостьей в принаряженном под солнцем городе. Дима же твердо хотел быть хозяином.

По дороге наткнулись на сцену разоружения офицера. Он стоял, прижавшись спиной к стене, с поднятыми руками. Это уже у Дмитровки. Впереди все громче хлопала перестрелка.

– Дальше не ходите, – пугливо, нараспев предупредила какая-то старушка, – пули летают…

Страстная, однако, была полна народу. Военных не замечалось, перестрелка звучала где-то в стороне, и публика расползлась, как тесто, вылезшее из квашни, по Тверской в сторону пустынной Скобелевской площади, где виднелась цепочка людей возле поблескивающего на солнце орудия.

– Пойдем, может, проберемся, – сказал Грохотов, воровски оглянувшись по сторонам.

Наташа взвизгнула щекотливо и схватила его за рукав. Они стали медленно продвигаться среди толпы, становившейся все реже и реже. В конце, где открывалось свободное пространство торцов, стояло двое одетых в кожаные куртки людей, один из них громко убеждал:

– Товарищи, осадите назад. Назад!.. Говорят вам, здесь стрельба. Хотите, чтоб в вас попало? Чудное дело: мешаетесь зря… Ну, что смотреть? Не видели, как людей убивают?..

Но публика, успокоенная тишиной, не верила и постепенно оттесняла патруль в сторону Скобелевской площади.

Вдруг сверху грохнул выстрел. Патруль моментально исчез, и публика шарахнулась. Сбоку из переулка лопнуло еще два выстрела. Толпа с воем хлынула к Страстной. Давя друг друга, бежали с выкаченными глазами еще за минуту до того спокойные люди.

Дима сразу потерял Наташу и Грохотова. Напрягая все мускулы тела, он остановился, прижавшись к стене углового дома. Улица быстро опустела, и он был уже на виду с двумя-тремя растерявшимися, отставшими зеваками. Со стороны Страстной застучал пулемет, она так же быстро опустела, оставив лишь точки каких-то людей, западавших за тумбы и фонарные столбы. Сквозь грохот выстрелов вдоль по улице протянулись пение и свисты, как будто серпантинные ленты, свистя, разворачивались вместе с полетом пуль.

– Уходи отсюда! – крикнул, перебегая по стенке из подъезда в подъезд, какой-то солдат.

Дима ткнулся вслед за ним, но двери были уже наглухо заперты. Он остановился, переводя дух, собирая силы для того, чтобы перебежать за угол, в переулок. Что важнее всего казалось Диме – это не слышать грома выстрелов, тогда, казалось, не попадет. Он бросился очертя голову – и невредимый проскочил в Леонтьевский переулок. Здесь, осмотревшись, прижимая руку к вздымавшейся груди, он двинулся осторожно, врастая во все углубления стен, попадавшиеся по пути.

Пройдя так три-четыре дома, остановился Дима в сравнительно глубокой впадине ворот, собираясь отсюда двинуться уже в открытую по тротуару, как вдруг переулок сразу ожил перестрелкой. Кто и откуда стрелял – Дима не мог сообразить. Он слышал выстрелы с разных сторон, звон разбитых стекол и, прижавшись в угол, не находил в себе силы высунуть голову.

Внезапно, протопав тяжелыми подошвами, в ворота влетел портупей-юнкер с винтовкой, а вслед за ним полковник с наганом в руке и биноклем, висящем на ремне, перекинутом через шею. Второй юнкер, пробитый пулей, с размаху упал на тротуар, не добежав. Ноги его мерно колотили камень, руки трепетали, и он перевернулся навзничь, стихнув, открыв залитое кровью лицо.

– Ты что здесь делаешь? – строго крикнул полковник, но, поняв все по виду Димы, не ожидая ответа, отвернулся и выглянул наружу.

Сразу грохнули выстрелы, и отбитая штукатурка брызнула о листовое железо ворот.

– Прохвосты! – полковник отшатнулся.

Дима разглядывал его сизый затылок, поросший короткими, с сильной проседью волосами. Полковник повернулся лицом, худощавым, не бритым уже несколько дней, усталым, но молодо выглядевшим под румянцем мороза.

Затем взгляд Димы отяжелел и склонился книзу. Там, на тротуаре, рядом с убитым лежал предмет, привлекший его внимание, – винтовка. Он отводил глаза, но они упорно возвращались к этому стройному телу поблескивавшего оружия. В его очертаниях не чувствовал Дима ни тяжести, ни существа свойств, а лишь угадывал таинственные силы, дающие вооруженному человеку осуществление огромной власти над жизнью другого. Соблазн породниться с ними овладел им безраздельно; он чувствовал себя остро, как никогда, судией людских дел, вершителем судеб этого куска жизни, сгустившегося в уличном бою на Леонтьевском.

И в эти секунды, когда жизнь самого Димы получала последние ускорения, все разворачивалось и росло так быстро, что каждый следующий миг Дима становился новым человеком, совершенно отличным от прежнего.

– Дайте винтовку мне, – вдруг попросил он, наполнившись удивительной решимостью.

– Что? – не расслышал полковник.

– Дайте винтовку мне и скажите, куда стрелять, – крикнул Дима с нарастающей холодной бодростью.

Полковник испытующе взглянул на него, на дорогую шубу, на котиковую шапку.

– Пожалуй… Дорога каждая помощь… И господь вас храни!..

Быстрым движением он подтянул откатившуюся на тротуар винтовку убитого. На рукаве протянутой руки полковника виднелись четыре нашитых полоски галуна – знаки ранений и контузий.

– Цельтесь по окнам серого дома на той стороне, они там. Вы штатский?.. Заряжать умеете?

– Умею, – отрывисто сказал Дима, схватив винтовку.

Он выдвинулся слегка и, увидев в окне второго этажа человека в папахе и бекеше, вложил приклад в плечо. Человек, высунувшись из окна, целился маузером в сторону. Дима спустил курок, и маузер тут же, закачавшись упал, а человек свесился с подоконника вниз головой и руками, как будто ему подавали что-то снизу и он, протянув руки, хотел достать и поднять к себе.

– Молодцом! – крикнул полковник. – Я думал – вы совсем шляпа.

Собственный выстрел и оглушил Диму и отдал сильно в плечо. Дима и отшатнулся, ошеломленный выстрелом, результатом его и терпкой похвалой полковника.

«О смелый аргонавт!..» – вспомнил он с ужасной душевной болью.

Но винтовку крепко держал в руках и ни за что на свете не отдал бы ее…

Вдруг Диме захотелось чихнуть. По старой привычке он поднял руку и сильно нажал верхнюю губу – по правилам бой-скаутов… Действительно, желание прошло, Дима не чихнул.

Прижавшись к стене, он мучительно резко переживал сразу и одиночество свое, и отголосок огромного сострадания к затерявшейся в толпе Наташе, и познанную в этом сухом прыжке винтовки, вложенной в плечо, технику уничтожения…

Между тем кругом продолжали беспорядочно и настойчиво хлопать выстрелы. К глазам Димы тянулись лучи от всех пятен, от всех домов, равно ценные и зримые сразу. Так, углом зрения заметил он на невысокой крыше кошачьими движениями пробегавшую фигуру с красной повязкой на рукаве, но продолжал, несмотря ни на что в отдельности, созерцать как-то всю совокупность того, что было доступно наблюдению, не переставая в то же время следить за фигурой. Винтовка Димы была пуста, и он дрожащей рукой вложил новую обойму, – пули показались ему черными… Когда же солдат припал к трубе, Дима опять поднял винтовку, взгляд его вдруг заострился на куске серого сукна, видного из-за кирпича, он измерил положение взглядом игрока – точней этого взгляда нет ничего в жизни, – подвел мушку. Солнечный отблеск играл на ней, она, поднимаясь, должна была вот-вот заслонить серое пятно, но в какой-то ничем, кроме собственного чувства, не указанный миг Дима спустил курок, – солдат развернулся во весь рост и упал на крыше за трубой.

– Ааа… – завыл потихоньку Дима, осматриваясь.

Теперь только для него стало ясным все, что он сделает сегодня. Он улыбнулся, сначала искаженно, потом в движении своих губ почувствовал что-то напоминавшее ему Наташу, почувствовал, что улыбка его проста и счастлива, как у Наташи…

Тем временем, сделав перебежку, в ворота с новым грохотом ворвались юнкера и поручик с забинтованной головой.

– Двое вперед, за мной! – крикнул одушевленный полковник, взмахнув наганом. – Остальные прикрывайте! Чаще, чаще стреляйте, господа, надо показать, что нас здесь много… За мной!

Юнкера, бросившись наземь, стреляли лежа. Дима, припав на колено, выстрелил по оконным стеклам. Полковник бросился вперед.

Дима проследил его путь до следующих ворот. И когда он оглянулся, готовый скрыться, Дима, рванув винтовку, выстрелил в него навскидку, как бьют птицу в лет. Затем, не чувствуя себя, стремясь безвольно и бездумно вперед, он подбежал к нему – увидеть дело рук своих.

Страшным, внезапно до смерти утомившимся взглядом смотрел на него с земли лежавший полковник, как бы не узнавая. Дима видел, как он медленно целится в него наганом, но не остановился, с расширенными зрачками подходя и вглядываясь в его лицо…

Полковник был строг и честен. Он никогда не играл на мелок, возвращая проигрыш тут же, полностью.

Выстрела Дима не слышал. Только резкая судорога пронизала его затылок. Не дойдя до полковника, он повернул, описал круг, еще полкруга, завертелся волчком, как посланный с оттяжкой бильярдный биток, и, закатив зрачки, упал.

Сергей Семенов

Сергей Александрович Семенов (1893 – 1942), выходец из рабочей семьи, в «Автобиографии» писал о своем пребывании в рядах Красной армии: «Лил свою и чужую кровь. Был почти на всех фронтах…принял под Кронштадтом ледяную ванну и демобилизовался с испорченным правым легким». В своем творчестве Семенов стремился с максимальной точностью, а порой и с полемической заостренностью, отобразить чувства и настроения людей той бурной эпохи. Не избегал описания всякого рода противоречивых и болезненных явлений. Горький писал, что у Семенова «очень оригинальный талант, несколько зависимый от Кнута Гамсуна, – хорошая зависимость, на мой взгляд!» В годы войны Семенов командовал писательским взводом ополченцев. Умер в прифронтовом госпитале от крупозного воспаления легких.

Голод

25 апреля 1919 года.

Я очень люблю Петроград! Из окна вагона уже видны трубы, церкви и крыши, крыши, крыши. И над всем протянулось огромное, дымное небо. Господи, как бьется сердце! Сейчас, сейчас приеду!

Выскочила на перрон и сразу растерялась. Все кричат, бегают, суетятся. У меня с собой немного продуктов. Везу для голодного папы, а у проходных весов, кажется, реквизируют. Вокруг милиционеров столпилась целая куча. Плачут, ругаются. Неужели у меня тоже реквизируют?

Слава Богу! Через весы проскочила благополучно. Господи, как же это? На вокзальных часах уже без десяти шесть! А трамвай ходит только до шести. Мне же далеко!.. В Гавань!.. Успею ли?

Бегу через вокзал и никого не вижу. Толкаю всех без разбора. И чувствую, чувствую, как сзади позорно треплются мои жалкие две косички. Наверное, все смеются. А я еще в шляпке… Еду в Петроград, чтобы служить. Мне уже пятнадцать лет.

Как сумасшедшая, выбежала на Знаменскую площадь. Какие эти мальчишки нахалы! Так и пристают. Барышня, барышня, пожалуйте тележку!

– Ну, вы, оголтелые, пошли прочь! Вишь, барышню совсем закружили.

Поднимаю глаза и благодарю чуть не со слезами.

А лицо простодушное, широкое и румяное. Глаза замечательно добрые. И большая, русая борода. Наверное, не обманет.

– Давайте, барышня, донесу. Не сумлевайтесь, все будет в аккурат… Пожалуйте на трамвай.

– Благодарю вас, благодарю. Мне на пятый номер. Не знаю, куда… Пожалуйста… Господи, куда же вы меня сажаете? Мне же в Гавань!.. А этот куда? куда?

– Скорей, скорей, барышня! Последний прозеваете. В аккурат этот самый!.. На Васильевский!..

Слышу, на площадке говорит кто-то:

– На Васильевский, на Васильевский этот…

Слава Богу, попала. Гляжу, а мужик протягивает руку:

– На чаек-с, барышня.

И, конечно, я покраснела. Всегда, всегда краснею, когда даю кому-нибудь деньги. Вот глупая-то… Сколько же дать этому… товарищу?

Покраснела еще больше и протягиваю двадцатирублевую керенку.

– До… до… довольно?

Господи! Все лица на площадке заулыбались. Поглядывают на керенку в протянутой руке и улыбаются. Конечно, конечно, даю очень много!..

А товарищ вдруг:

– Маловато-с, барышня.

Ах, какой он нахал! И лицо совсем не добродушное, а хитрое. Противная публика смеется еще больше. Господин в пенснэ посмотрел, нахмурился и отвернулся. А товарищ все протягивает руку.

Ищу в кошельке еще керенку, и пальцы дрожат. Господи, все смеются надо мной, а я стою красная, красная. Протягиваю еще одну:

– Сдачи… сдачи у вас нет?

– Нет-с, барышня.

Противный! Он еще смеется. Щурит глаза и смеется.

– Нет, нет… ради Бога, возьмите… не надо сдачи.

Едем по Невскому. Какой он стал печальный, безлюдный. Милый, родной Невский. Говорят, люди умирают на ходу от голода. Господи, как же я-то буду жить? Очень голодает папа или нет?

Уже Николаевский мост. Вот Пятая линия. Сейчас, сейчас.

Звоню изо всей силы.

– Кто там?

Ах, какой сердитый, раздраженный голос! Это – Антонина. Наверное, она голодная. А я почти ничего не везу…

– Тонечка, милая, открой… Это я… я… Неужели не узнала?

С размаху бросилась ей на шею. Целую и плачу. Странно! Почему же я так обрадовалась ей? Она совсем чужая. Жена брата. И нехорошая, черствая. Шея у ней костлявая. И теперь-то она не рада мне. Чувствую это сквозь свои слезы. А все почему-то целую, целую.

– Привезла чего-нибудь?

– Ах, Тонечка, извини, хлеба не привезла. Даже сама всю дорогу голодная ехала. Вот тут в мешке остался еще кусок, да крошки… я сейчас, Тонечка…

А Тонька смотрит тяжело и неприязненно на меня и очень любопытно на мешки. Наверное думает, что мама нарочно ничего не хотела послать из деревни. А у нас ведь и у самих не было хлеба; на одной картошке сидели… Ах, как она смотрит жадно и нехорошо! У меня даже руки трясутся. Лихорадочно развязываю мешки и высыпаю крошки на стол в кухне. Развязываю еще, еще.

– Вот мама прислала немножко грибов сушеных для папы и Шуры… масла немного… да творогу. А больше и для папы ничего нет.

Антонина совсем разочарована, но говорит:

– Ну, ну, нам и не надо. Мы не нуждаемся. Вот только папка голодает. Ворчать будет, что ничего не привезла.

– Как? Вы не голодаете, а папка голодает? Разве вы живете отдельно?

– Да, да… И все это папка выдумал. Ты еще не знаешь, какой он стал скупой! Уходит на работу, а комнату свою на ключ запирает. Словно мы воры. Ну, ладно, пойдем в комнату чай пить.

Господи, как заныло сердце. Разве можно так жить между собой родным? Неужели папочка такой скупой стал? Восемь месяцев не видала его. Если такой скупой, то как-то меня встретит?

Вхожу в комнату, а на кровати сидит Тамарочка. Только что проснулась и в одной рубашечке. Коленочки розовенькие и с ямочками.

– Тамарочка, Тамарочка, ангел мой! Это я, тетя Фея! Узнала тетю? Тонечка, гляди, ведь она – ангел?.. Ангел ведь?..

Я очень люблю Тамарочку. Верчусь с ней по комнате, как бешеная. Вдруг входит Александр.

Увидел меня и как будто обрадовался. Господи, какой он худой и бледный! Я знаю, что он любит меня больше других, а я всегда груба с ним. И я люблю его, но он какой-то забитый и жалкий. Самый старший из братьев, а как-то глупый.

И теперь, как увидела его исхудалое лицо, сразу стало очень жаль. А поздоровалась, как всегда, небрежно и, вместо приветствия, спросила:

– Ты еще на место не поступил?

Я знала, что он смутится. Какой у него убитый вид! Наверное, каждый день донимают его этим вопросом. И я еще… Ах, какая я!.. Бедный, бедный Александр! Он обиделся и ушел из комнаты.

Антонина режет с полфунта хлеба на очень тоненькие ломтики.

– Садись пить чай. Вот только хлеба вчера не успели купить. А так мы не нуждаемся.

Глаза у ней опущены на хлеб и совсем не смотрят на меня.

– Погоди, Тонечка, не надо мне хлеба. У меня ведь на кухне остались крошки, да еще кусок… Сейчас я принесу…

– Да ну уж, чего тут! Ешь мой. Мы не нуждаемся.

– Нет, нет, я сейчас.

Побежала на кухню. Господи, где же хлеб? Кто-то с’ел! Вот тут, тут был сейчас. А теперь нет.

– Тонечка, Тонечка, пойди-ка сюда… Где же хлеб? Вот тут был сейчас, и кто-то с’ел…

Антонина прибежала сердитая.

– Да кто же? Я не знаю. Наверное, Шура…

– Александр? Не может быть! Да неужели он такой голодный? Ах, вот он и сам!

– Ты с'ел хлеб?

Молчит. Но я и так вижу, что хлеб с’ел он. Такой большой… Двадцать пять лет, а губа дрожит нижняя. И жаль, и хочется разорвать его.

– Я не знал. Я думал, хлеб ничей.

– Как ничей? Неужели ты не мог подождать, пока не сядем пить чай? Не стыдно! Не стыдно! Ведь все есть хотим.

– Да много ли его было-то?

– Много не много, а должен подождать.

Александр смутился окончательно. Он не знает, что говорить. Мне жаль его. Но перед Тонькой стыдно, и я кричу на него. И самой стыдно, а – кричу.

Тонька смотрела, смотрела и вмешалась.

– Брось его, Фея. Он в самом деле голодный. Папка его на диэте держит. Ладно, у меня хлеб есть, идем пить чай.

Сердце словно заплакало. И даже на глазах чуть-чуть не проступили слезы. Едва удержалась. Бедный, бедный Александр! Папа его голодом морит. Господи, какой он жестокий стал! Александр даже похудел, и глаза провалились. Как-то я буду жить с папой?

А за чаем Тонька рассказывает. Лицо строит сердитое, а глаза смеются.

– …Уж не знаю, как ты и жить будешь с ним? Очень скупой стал! Я уж не считаюсь куском хлеба, и Митюнчик мой не считается, а он запирает от нас комнату. Воры мы, что ли? А вчера, знаешь, у нас тоже не было хлеба. А у него был. Я зову его обедать к нам и спрашиваю: хлеб, папа, есть у вас? У нас сегодня нет. А он взглянет так зверем: «есть», – говорит. И несет из комнаты большой кусок. Отрезал нам всем по малюсенькому ломтику и опять унес. Так это мне обидно показалось, ты и представить себе не можешь. Разве я и Титюнчик так с ним поступаем?..

Я слушала, а сердце так и замирало от боли, обиды и страха. Ужас, ужас какой! Он и меня будет морить голодом. Скорей бы мама приезжала из деревни. Тонька тоже ненавидит меня. Наверное, она радуется, что рассказывает про это. Ну, да ладно, я буду веселая.

И я начинаю тоже рассказывать. Ах, как я весело ехала! Всю дорогу до Вологды провожал Френев. Френев – мой жених. Мы в Вологде даже поцеловались. Но что это Александр не ест хлеба? И вид у него робкий, словно не смеет.

Вопросительно взглядываю на него.

И сразу Тонька догадалась. Нахмурила свои бровки и говорит:

– Ешь, Фея, и вы, Шура, берите!

Верно, верно! Шура не смел взять без спросу. Фу, как некрасиво он ест! И старается, чтобы не заметили; хочет быть развязным.

Делает вид, что не обращает внимания на хлеб и спрашивает:

– А мама скоро приедет?

– Скоро. А что?

Он жалко подмигивает глазом и чавкает:

– Вот и скоро… Да, да, вот и скоро.

И сам берет еще кусок, еще и еще.

Тонька следит за каждым куском. Даже противно, и жаль Александра. Я говорю ему глазами, чтобы перестал есть. Но вдруг мне стало стыдно. Он, бедный, наверное и сам чувствует, что много ест, да он голоден и не может удержаться, когда хлеб на столе. Слава Богу, он уходит!

Тонька провожает его злыми, карими глазами. Потом смотрит на меня. Что-то она еще скажет?

– …И знаешь, еще… Папка ужас какой неопрятный стал. Овшивел весь…

Смотрю на нее широкими глазами. Господи, еще этого не хватало! Больше не могу делать веселое лицо и кричу возмущенно, прямо в ее вытянутый, острый, длинный нос:

– Что ты? Не может, не может быть!

– Да как, дура, не может, когда раз в месяц в баню ходит. Понимаешь, жалеет денег даже на баню. Ну, они и заводятся. А тут еще голодно. По полу, по стульям так и ползают. Я Тамарочку не пускаю.

Поднимается брезгливое чувство к родному отцу… Фу, фу, гадость! Ни за что не лягу с ним в комнате! Лучше у Тоньки на полу. И как он дошел до этого? Ведь так я буду его ненавидеть.

– Тонечка, милая, я у тебя буду спать. Я не могу с ним.

А Тонька опускает глаза на стол. Страх хватает за сердце. Неужели не позволит?

– Да у нас места нет. Видишь, как все заставлено.

– Я, милая Тонечка, на полу где-нибудь.

– Ложись. Но у нас места нет.

Она опять рассказывает про папу. Двадцать раз повторяет, что он не доверяет родному сыну: запирает комнату. А сам живет впроголодь. И хлеб есть: с завода получает достаточно. Даже запасы скопились, и хлеб заплесневел. Селедки тоже вонять стали. А Александра совсем морит голодом. Если б она его не прикармливала, он ноги протянул бы. И все потому, что он не может получить места. Завтра как будто обещали место младшего дворника в Европейской гостинице.

Вытянула шею и слушаю жадно. Уже не брезгливое чувство, а боль поднимается за папу. Господи, как голод его исковеркал! С восемнадцатого года – голод, голод и голод! Хорошо, что завод опять работает, а то совсем было бы плохо. И по письмам в деревню было видно, что папа изменился. Писал, чтобы приезжали, но между строчек было видно, что не хочет этого. Мама тоже скоро приедет. Как-то мы все будем жить с ним?

Звонок.

Тонька срывается с места. Сразу чувствую свое бьющееся сердце. Оно бьется со страхом. Это – папа.

Бегу за Тонькой на кухню. Она уже отпирает дверь. Гляжу во все глаза, и сердце бьется, бьется…

Входит.

Что-то как будто ласковое пробегает по худому, усталому лицу.

– А, ты приехала? А как мама?

– Да, папочка. Здравствуйте.

Странно, почему же я его не поцеловала? Никогда этого не бывало раньше. Даже когда он руку пожал, сердце зашевелилось от неприятного чувства. У него вши, вши… А смотрит как будто ласково. Только над левым глазом бровь дергается. Как нехорошо она дергается. Да, да, не верю, что у тебя ласковое лицо. Нарочно ты, нарочно… Скупой ты… Александра голодом моришь. И меня будешь. И вши у тебя.

Да, я не ошиблась, и Тонька верно говорила: папа сразу продолжает:

– А у нас Шурка еще без места, вот как мы живем. Ох, Господи!

Обидно стало от этого тона и от этих слов. Ну, конечно, прямо-то ему стыдно сказать родной дочери, так предупреждает обиняками. Ладно, не буду твоего хлеба есть. Скорей бы только на место поступить.

– Папа, идите с нами пить чай.

Это зовет Тонька.

Перед чаем папа вытаскивает из кармана свой хлеб. И мне кажется, он вытаскивает что-то из моего сердца. Оно ноет оттого, что он режет такие аккуратные, тонкие ломтики. Вот отрезал себе… Шуре… А мне-то где? Что же это такое?

А он вдруг говорит:

– Ты, наверное, сыта после деревни? Ведь не голодная же ехала?

Кровь бросилась в голову. Чувствую, что глаза заблестели ненавистью, и прячу их.

– Да, сыта.

– Ну, вот и хорошо. А мы тут голодаем.

Отрезал и завертывает хлеб в газету. Потом убирает в карман.

Смотрю из-под ресниц, как он двигает исхудалыми пальцами, и больно за него, и жаль его, и – ненавижу. Как страшно он изменился! Какими скупыми движениями завертывает хлеб в бумагу. Как неприятно сует его в карман.

– Ну-ка, пойдем спать.

Опять он смотрит на меня как будто ласково, а мне вдруг стало страшно. Спать с ним в одной комнате? Господи, да я боюсь его теперь! И еще эти вши…

– А вы где спите, папочка?

– Да у себя в комнате. Разве ты не была? Пойдем, покажу.

Изумленно взглянула на него. Еще новая черта: лицемерит со мной. Разве он забыл, что комната заперта?

Вошли.

С ужасом переставляю ноги по полу. Наверное, тут все вши. По углам стоят две кровати. Ага, мне, значит, негде.

– Папочка, тут негде. Я не буду беспокоить вас, я лучше у Тони.

– Не валяй дурака, там тоже негде.

– Да я на полу у них устроюсь.

– Говорят тебе: не болтай глупостей. Ложись, где велят.

Тон грозный. Он рассердился не на шутку. Пожалуй, и выгонит. Теперь можно всего ждать.

Мне освободили одну кровать, а сами легли вместе.

Через десять минут папа тяжело и неприятно храпит. Я лежу, уткнувшись в подушку лицом и горько плачу. Господи, Господи! Вызвал меня в Петроград. Говорит, хлеб нужно зарабатывать самостоятельный. Не дал даже окончить пятого класса гимназии. Оторвал от школы грубо, безжалостно. Трех недель доучиться не позволил. В деревню писал, что все на его шее сидят. А какой стал скупой, вшивый, черствый! Александра голодом морит. И меня будет, если скоро не поступлю на место.

Уже засыпая, слышала через стену, как пришел Тонькин Митюнчик. Он мой брат. Ему двадцать лет. Я его не очень люблю.

Потом за стеной долго говорили о чем-то. Упоминали мое имя. Я не расслышала – почему, но сердце сжалось и заныло тоскливо. И вдруг, как плетью по обнаженному мясу, хлестнула фраза, осторожная, но ясная:

– Хоть бы поскорее вшивые убирались. Еще матка приедет, совсем жрать нечего будет.

180 ₽
Возрастное ограничение:
12+
Дата выхода на Литрес:
22 июня 2017
Дата написания:
2016
Объем:
600 стр. 1 иллюстрация
ISBN:
978-5-9551-0763-9
Правообладатель:
Языки Славянской Культуры
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, html, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают