Читать книгу: «Карта родины», страница 5

Шрифт:

Мимо Череповца

Не в имени ли родного города истоки верещагинской некрофилии? Что роится в воображении, что порождает фантазия художника, родившегося в Череповце? «Апофеоз войны» с пирамидой черепов – апофеоз Верещагина. Да и в других его картинах полно мертвых тел и голов. У всякого своя тема, но шишкинские сосны и айвазовские волны разве что назойливы, но не болезненны. Если корни – в названии города, то это совсем по-русски: слово как дело. До настоящих дел Верещагин не дожил, погибнув в 1904-м. Хотя и старая Мариинская водная система с Шексной, на которой стоит Череповец, строилась на костях, ее преемник – Волго-Балтийский водный путь – перекрыл все прежние показатели. Череповецкий металлургический комбинат заложили в конце 40-х, и тут тоже успели поработать зэки. И на «Аммофосе», и на «Азоте», и на судостроительном. Кто вообще их считал на Русском Севере.

У другого здешнего уроженца, Башлачева, родина помянута лесами: «Я опять на краю знаменитых вологданьских лесов». В Череповце – больше «леса второго порядка», как называл Хлебников заводские трубы. Этот порядок отлично виден с воды.

На Волго-Балте после величественного Кирилло-Белозерского и благостного Ферапонтова тянутся серые деревни по берегам Шекснинского водохранилища и самой Шексны. Местная «стерлядь золотая» осталась в державинских стихах, но лещ и судак клюют неплохо. Лысый бонвиван на палубе рвет руками купленного в Горицах леща и пытается угостить англичанина в шортах: «У вас такого нет! Как говорится, рыбка пованивала, но была хороша!» Тот немного говорит по-русски и все спрашивает значения географических названий, записывая в блокнотик. Рыбу есть не хочет и, отворачиваясь, закатывает глаза. Лысый, прихлебывая «Балтику», трактует: «Топорня – значит, лесорубы тут жили. Камешник – берег весь в камнях. Едома – обжоры сплошные. Потеряево – ну ясно». Англичанин записывает, лысый подмигивает окружающим. На Ирдоматке теряется, краснеет и, сохраняя лицо, уходит выбрасывать бутылки.

Череповец наступает внезапно и не кончается.

Первомайский район по правому борту проходит еще незаметно. Обычные прибрежные кварталы провинциального города. Таков же по левому борту Зашекснинский район, в народе – «Простоквашино». Дальняя непрестижная «Фанера», вокруг фанерно-мебельного комбината, вовсе не видна с теплохода. Поражающий воображение Череповец появляется за речкой Ягорбой – Индустриальный район.

Намечаются сумерки, затушевываются люди, автомобили, дома. Высятся, а потом проступают, угадываются лишь заводские корпуса, усеченные конусы домен, трубы. Сгущение безлюдной промышленности – неправдоподобное. «Второй порядок» упраздняет первый, растет сталь, колосится прокат, цветет чугун. По радио зовут на ужин, лысый рад-радешенек, что англичанин забыл про Ирдоматку, обнимает его, заставляет выпить водки и записать в блокнотик про сухую ложку, которая рот дерет. Все вокруг довольны тем, как идет воспитание: «Пусть запишет, первая орлом, вторая соколом, третья забыл, в общем пусть запишет». Палуба пустеет, а когда вновь заполняется сытым полупьяным народом, оказывается, что пейзаж по правому борту не изменился. Корпуса и трубы стоят силуэтами на фоне чуть светлого неба. Еще, сколько хватает взгляда – языки пламени, их много, и вдруг становится понятно, каковы эти факелы, если и отсюда кажутся большими.

Теплоход все идет, Череповец все стоит, так не должно быть в городе с третью миллиона жителей, но получается.

Шексна отворяется в Рыбинское водохранилище, об этом можно догадаться по частоте бакенов, по ветру, еще вернее – по ощущению простора. Ничего не видно впереди и слева. Справа – все то же: огненные сполохи над трубами и корпусами. Проходит время, и череповецкая декорация начинает потихоньку сдвигаться к корме.

На палубе все у правого борта, завороженно смотрят на цепочку огней. Англичанин тихо спрашивает: «Что это – Череповец, какое значение?» Лысый ухмыляется: «Маленький череп, блин, маленький череп!» Тот глядит на бесконечный пылающий горизонт и мотает головой: «Нет, это большой череп, it’s a very big skull, a lot of skulls, много череп». Кто их считал, черепа на Волго-Балтийской трассе.

У Лукоморья

У главного чуда мировой литературы точные географические координаты – 55 градусов северной широты и 45 с половиной градусов восточной долготы. Болдино.

Сколько ни учи в школе, немыслимо вообразить, что за три месяца – сентябрь, октябрь, ноябрь 1830 года – можно столько написать такого. “Повести Белкина”, “Маленькие трагедии”, две главы “Евгения Онегина”, “История села Горюхина”, “Домик в Коломне”, “Сказка о попе и о работнике его Балде”, тридцать стихотворений (“Бесы”, например, или “Для берегов отчизны дальной…”) – так не бывает. Еще ведь письма.

Правильное название – Большое Болдино. В пяти километрах от него есть и Малое, которым владела тетка поэта Елизавета Львовна (а неподалеку – Кистенево, где помещиком был забытый историей пушкинский дядя с небезразличным автору этих строк именем Петр Львович).

Ближе всего к Болдину из заметных городов – Саранск и Арзамас, но стоит отправиться из Нижнего Новгорода. Ведь сам Нижний хорош: чередование холмов и оврагов, мощный краснокирпичный Кремль, жилые дома начала XX века. На главной улице, Большой Покровской, – дивный образец модерна, Государственный банк постройки 1913 года, изнутри весь расписанный по эскизам не кого-нибудь, а Билибина. Покровка теперь, по примеру Европы, уставлена уличной бытовой скульптурой: городовой, чистильщик обуви, мальчишка-скрипач, барыня с ребенком. У драмтеатра на деревянную скамью уселся чугунный здешний уроженец – Евгений Евстигнеев. Ближе к слиянию Волги и Оки, у подножия Кремля, поставили копию Минина и Пожарского, и памятник тут выглядит органичнее, чем на Красной площади. Отсюда – лучший, быть может, городской вид во всей России: с перепадами рельефа, башнями, стенами, луковками храмов.

В Болдино стоит выехать из Нижнего и потому, что дорога спокойна и красива, а названия попутных мест – каждое есть поэма: Ржавка, Утечино, Опалиха, Кстово, Студенец, Холязино… Переезжаешь речку по имени Ежать – вроде с орфографической ошибкой: не то ехать, не то лежать, не то… Речка Пьяна – тут за три года до Куликовской битвы упившееся русское войско во главе с нижегородским князем Иваном Дмитриевичем было перебито отрядом ордынского царевича Арапши. Пьяный князь Иван утонул, а Арапша сжег Нижний. Пили только пиво, брагу и меды, водки еще не знали. Все равновесно: водка, увы, есть, но нет, к счастью, Арапши поблизости.

В Болдине, если подгадать в болдинскую осень, можно застать ярмарку с антоновкой, грибами сушеными и солеными, брагой, пшенной кашей с тыквой. А то в обычные дни на рынке из даров местной природы – мороженые куры и бананы, да китайские штаны. Над рыночным галдежом и ревом грузовиков – огромный транспарант: “Приветствую тебя, пустынный уголок…”. На унылом параллелепипеде кинотеатра: “Я памятник себе воздвиг нерукотворный” – вот этот?

В праздник лукоморьем назначен берег усадебного пруда, и есть русалка на ветвях, закутанная в зеленый газ, – хорошенькая, из нижегородского театра “Комедия”. В кроне елозит, тараторя, кот ученый в плюшевом костюмчике, правда, дуб жидковат, кот забрался на соседнюю ветлу, она покрепче.

Но рядом – все настоящее. Здешняя усадьба в отличие от Михайловского – то самое здание, в котором жил Пушкин. Выходишь на веранду, вдруг осознаешь, что 7 сентября 1830 года вот тут складывалось “Мчатся тучи, вьются тучи…” – и кружится голова.

 
Чижик Пушкин. Речь с пушкинской веранды
Забыв и рощу и свободу,
Невольный чижик надо мной
Зерно клюет и брызжет воду,
И песнью тешится живой.
 

У гения случайного не бывает. Чижик – значит чижик, а не зяблик, щегол, снегирь или другие вьюрковые.

Читаем в современной энциклопедии: “Чиж – Spinus spinus, птица семейства вьюрковых, отряда воробьиных. Голос – звонкое “тиилли-тили” и разнообразная песня. Чижей часто содержат в клетках. Обладают способностью к подражанию и часто вставляют в свое пение трели других птиц. Это самая “ручная” из всех певчих птиц, размножается в домашних условиях. Зимой не улетает совсем, а откочевывает чуть южнее мест летнего пребывания”.

Все совпадает.

Стихотворение написано в 1836 году. Жизнь была ясна – по крайней мере, прожитая жизнь.

Трезво осознается то, о чем сейчас, в наши дни, под воздействием всевозможных сегодняшних угроз, говорят философы, политики, публицисты: обмен свободы на благополучие и безопасность.

Камер-юнкер, отец семейства, должник – какая уж тут свобода. Но песнь – продолжается.

Катастрофа? С романтической точки зрения – да. Свобода – абсолютная ценность, неразменный золотой. Но вот ключевое слово пушкинского четверостишия – “живой”. “Песнью тешится живой”. Песнь – может остаться свободной даже у “невольного чижика”, птицы в клетке.

Единственный, пожалуй, из наших великих писателей, который обладал несокрушимым здравым смыслом, пришел к заключению, первостепенно важному для нас сегодняшних. Сформулировать это можно так: человек должен быть жив, сыт и свободен. Спокойная, безрадостная, мужественная констатация факта. Порядок слов именно таков: сперва жив, потом сыт, потом свободен. Каждое последующее обусловлено предыдущим, без него не существуя. Мы знаем, что на что меняем, чем и почему жертвуем.

Пушкинское стихотворение – о себе. Чижик – Пушкин. Ну и мы, по мере сил и способностей, – чижики.

Костромская музыка

В колоннаде Больших Мучных рядов – музыкальная лавка. «Возьмите БГ, „Кострома, mon amour“, все берут». Костромская реалия одна на альбом: «В Ипатьевской слободе по улицам водят коня. На улицах пьяный бардак…». Степень узнаваемости – скорее типическая, чем конкретная. Обобщения: «Был бы я весел, если б не ты, если б не ты, моя родина-мать».

В песне «Русская нирвана» – образ шириной в реку, на которой стоит Кострома: «Ой Волга, Волга-матушка, буддийская река!» Почти Розанов, только под музыку: «На Волге сливаются Великороссия, славянщина с обширным мусульманско-монгольским миром, который здесь начинается, уходя средоточиями своими в далекую Азию». Лучшие костромские рестораны – «Берендеевка» и «Палермо».

Кострома, восходящая, по некоторым гипотезам, к «каструму» (крепости), – однокоренная европейским замкам, Ньюкаслу, венецианскому району Кастелло, кубинскому диктатору. Западное эхо над буддийской рекой.

Гауптвахта и пожарная каланча в виде античных храмов – напротив торговых рядов: насмешливый привет из начала XIX века, от молодого, бесшабашно запойного губернского архитектора Петра Фурсова. В центральную площадь Сусанина, бывшую Революции, как в фокус, лучами сходятся семь прямых улиц. Размах и непохожесть. Таких триумфальных гауптвахт не сыскать, а глаз человека, год прослужившего пожарным и однажды выезжавшего на возгорание при топоре и в каске, ласкает римский облик каланчи. Центр Костромы – след не отягощенного трезвостью фурсовского таланта. Полет этой русской поэзии явственно ощутим на Сусанинской площади и вокруг.

Вдали над Пряничными рядами высится Ленин, уже на расстоянии удивляя блатной позой: живот выпячен, все расстегнуто, рука в кармане. Иван Сусанин на Молочной горе над Волгой, напротив, обтекаем так, что выглядит продолжением круглого постамента. Неподалеку в сквере лежит гранитная колонна – остатки прежнего памятника, сброшенного в 1917-м. Тот был еще хуже: на колонне бюст царя Михаила, под колонной – Сусанин на коленях. Средоточия все-таки в Азии.

Разгул Азии – на рынке. Никакой уникальности – такова вся Россия. Даже пошехонский сыр из Солигалича и взращенную сумеречным сознанием колбасу «Вечернюю» продают с акцентом и напором. «Бойкая женщина. – Она, должно быть, не русская. – Отчего? – Уж очень проворна». Диалог купцов из костромской пьесы Островского «Бесприданница» звучит свежо. Орел не зря двуглавый: суровый взгляд брошен разом на Азию и на Европу. Как поясняет в «Бесприданнице» герой: «Иностранец, голландец он, душа коротка; у них арифметика вместо души-то».

Неисчисляемая сущность одушевляет арифметику купли-продажи. В кондитерском закутке две продавщицы, одна отрывается от газеты и говорит: «Известный киноартист, который убил дворника. Шесть букв». Вторая задумчиво произносит: «Гурзо». Ясно, зефиру не дадут, пока не найдут истину, пора поторопить: «Девушки, Гурзо не получится, у него пять букв». Первая отвечает: «Да они, артисты эти, для них разве дворник – человек?» Меняется масштаб: взлет на уровень беседы Алеши Карамазова со старцем Зосимой. Не важно, кто убил – Гурзо или Юматов, нужно понять: кто тварь дрожащая, а кто право имеет? Продавщицы по уши в достоевском раздумье, не до клиента с его килограммом ерунды. Можно никогда отсюда не уходить, прожить до конца с этими тетками, дойти до самой сути.

Жутковато, что того и вожделеет нечто внутри, о том – вкрадчивый мотив из заповедных недр души, той самой, неукороченной, уходящей в никуда. Как знакома и желанна эта музыка: покидать достоевский закуток без зефира, но с бездной, пересекать космос рыночного двора, бесконечно истово исповедоваться родному человеку: «С получки беру только „Балтику“, троечку. Так можно „Ярпиво“, „Клинское“ там, „Шкипера“ даже, но с получки – только „Балтику“. Вот как перед тобой стою, хочешь верь, хочешь нет». Хотят, верят: «Ты знаешь, ничего плохого, кроме одного хорошего. Честно, ничего плохого, кроме одного хорошего».

Конечно, ничего. Что плохого в единении неарифметических душ, в благостном согласии? Разве что его хрупкость. Недавняя приволжская быль цитируется по официальному агентству: «При тушении пожара в частном доме были найдены обгоревшие трупы двух мужчин с травмами головы. В ходе следствия удалось выйти на подозреваемых в убийстве двух жителей села в возрасте 20 и 22 лет. При допросе подозреваемые рассказали, что в ходе застолья четверо мужчин поспорили о том, футболист или хоккеист Павел Буре. Когда все доводы были исчерпаны, двое собутыльников забили двух других табуретками, после чего облили тела легковоспламеняющейся жидкостью и подожгли».

У пивного прилавка, где заметка прочитана вслух, возникает широкая дискуссия. Главное выясняется сразу – хоккеист: «Ну, козлы, они б еще боксера из него сделали!» Дальше – природа жидкости: «Семьдесят шестой лей не лей, ничего не выйдет. Девяносто третий, наверно. Или карасин». Наконец, вопрос нравственный – почему попались: «Да в жопу пьяные, не соображают ни хера, пить не умеют». Следующие полчаса проходят в осуждении «пианственной страсти».

Термин не от ларька, а из брошюры «Как молиться об исцелении от недуга пьянства», которой торгуют через площадь, у гауптвахты работы алкоголика Фурсова. На обложке – икона «Неупиваемая чаша»: Богоматерь с Младенцем, непочтительно, на мирской взгляд, вставленным в фужер. Тексты выразительные, но утопические, вот как в молитве преподобному Моисею Мурину: «Чтобы они, обновленные, в трезвении и светлом уме, возлюбили воздержание». Обнаруживается и неполное понимание предмета: «Помоги им, угодник Божий Вонифатий, когда жажда вина станет жечь их гортань, уничтожь их пагубное желание, освежи их уста небесною прохладою». С похмелья прогулка на свежем воздухе, действительно, помогает, но жжение гортани устраняется либо течением времени, либо пивом. Сам мученик Вонифатий, о котором сказано «в нечистотах валяшеся и пиянице бяше», наверняка знал такие элементарные вещи, но достался непрофессионалам.

Вонифатьевская мантра все же срабатывает: костромские улицы выглядят пристойнее многих. В Ипатьевской слободе и в других местах не так уж заметен «пьяный бардак», о котором поет БГ, в который так заманчиво удобно погрузиться, разом решив все вопросы, кроме места дворника в мироздании.

Лучший вид на город – от Ильинской церкви с правого берега Волги, но очарование не пропадает и при взгляде в упор. Опрятная бедность отличает Кострому-бесприданницу, в переводе на русский – регион-реципиент, где даже фирменный лен на длинных столах у Ипатьевского монастыря оказывается ярославским: он тоньше и мягче.

С раннего утра в колоннаде Мелочных рядов – двое в отрепьях среди десятка грязных рюкзаков, мешков, мешочков. Издали выглядят жертвами социальных катаклизмов – вблизи оказываются героями эпохи перемен. Прислонив к беленой стене лопаты в свежей земле, курят в ожидании клиентуры. Над ними вывеска на картонке: «ЧЕРВЬ». Малый бизнес над великой рекой. Червь точит, слеза течет. Труд и глад. Голь и стыд. Смех и боль. Кострома мон амур.

Новороссийск

По дороге вдоль глубоко врезанной в материк Цемесской бухты – памятники войны. Разбомбленный Дом культуры, остов сгоревшего вагона, гранитные обелиски, стелы, матросы. Холмы с откосами из белого с багровыми разводами мергеля создают выразительный фон. Новороссийск опоясывают монументы гибели. Не только военной. Самые потрясающие – самопотоплению.

Здесь в 18-м, ставя заслон, ушла под воду черноморская эскадра. Мемориальный ансамбль обозначает место затопления каждого эсминца и транспортника, указывая направление и дистанцию в метрах. Дальше к Геленджику, у Кабардинки, утонул «Адмирал Нахимов». На белых мачтах укреплен циферблат – 23 часа 20 минут 31 августа 1986 года. Расстояние от берега не названо, но местные показывают: «Вон где буксир, чуть правее». В теплый летний вечер при освещенном береге доплыть можно, даже не умея плавать. Нет ответа, почему пошли на дно сотни людей. «Да бардак потому что и глупость», – говорят местные, уверенные, что это исчерпывающе.

У самого моря в Южной Озерейке – павильон без названия из бледных сварных листов. Сортир с узорной надписью «общий туалет» – во дворе. Рядом причаливают баркасы, заполненные камбалой, которую тащат в забегаловку, очень вкусно жарят и подают с водкой.

Официантка спрашивает, нет ли мобильного телефона, – тут один утонул, нужно вызвать «скорую».

Мужчина лежит у воды на спине. Он в носках – не снимал, чтоб не порезать ноги о камни. Большой живот то ли вздулся сейчас, то ли было так. Медсестра в кожаной куртке командует: «Я подышу, пусть кто-нибудь покачает. Есть мужики, ебит твою?» Мужики находятся и по очереди делают массаж сердца, пока сестра тискает прижатый ко рту утопленника пластиковый пузырь с беспрестанно слетающей крышкой. Еле стоящий даже на коленях парень, оказавшийся внуком, зажимает деду большой багровый нос. Постепенно багровеет все лицо, потом шея, плечи. Сестра колет адреналин в вену, прикладывает к груди фонендоскоп. Мужики, сменяясь на массаже, рассказывают друг другу, что старик приехал из Цемдолины покушать, выпил-то всего стакан, ну два, перед тем как пошел окунуться. Тело содрогается, под живот сползают трусы, сестра поправляет их не глядя.

Проходит полчаса, изредка то изо рта, то из носа вытекают слабые струйки темной жидкости. Сестра запускает руку в горло, поднимает палец с чем-то вязким: «Какие пять минут под водой, какие пять минут, что ты мне рассказываешь?» Внук мычит.

Приезжает машина реанимации. Врач делает два шага и сразу говорит: «Все, кошачий глаз, конец». Кто-то дерзко выкрикивает: «Как конец? Ты делай что-то!» Реаниматор повторяет: «Все, конец, биологическая смерть». Внук растерянно переспрашивает: «Как это геологическая?» Заполняя на весу бумажку, врач кивает: «Да так». Парень поворачивается к собравшимся, веско говорит: «Все, геологическая смерть». Садится на гальку и плачет.

Мертвец лежит на самой кромке. Вокруг переговариваются, подзывают, матерятся – вполголоса. И ровно с такой же тихой силой плещет море, накатывая на кроссовки внука, омывая руку деда, подбрасывая шприц, мешая сестре слушать – бьется ли что-нибудь, кроме волны.

Соловецкая ночь

Бухта благополучия

Для девятнадцатиместного самолета, совершающего рейсы из Архангельска на Соловецкие острова, ветер слишком сильный. О ветре говорят потом, сначала важно врут: «Воздушное судно заправляется». Судна приходится ждать четыре часа в аэропорту Васьково. Универсальный пейзаж: пыльная площадь, глухая бетонная стена в причудливых разводах мочи понизу и однообразных похабных рисунках повыше, сортирная облицовка здания администрации, облупленная веселенькая мозаика с колбами и космонавтами. Главный городской аэропорт не здесь, отсюда летают в Вожгору, Койнас, Лопшеньгу, Олему, Летнюю Золотицу. На Соловки.

До Архангельска долгий путь поездом. На остановках вдоль вагонов снуют местные с дарами северной земли: пиво, эскимо, кока-кола. Раз попались пироги с рыбой. «Какая рыба-то?» – «Как „какая“ – путассу! Филе!» Зачем-то полчаса стоим у покосившегося бетонного навеса. В дождь туда набилось десятка два хмурых мужиков, над ними знак географии: «Платформа Миздрюки». Вокруг Миздрюков – ржавые вагоны, на каждом таинственная надпись, прерванная сварным швом: ЩЕ ПА. Никак по-французски. Как всегда в новых местах, примеряешь окружающее к себе, представляя возможные извивы судьбы, воображение тормозит с жалобным визгом: прожить и умереть в Поселке 23-го квартала. На остановке в Емце проводы с музыкой, «по последней, как говорится, на ход ноги», наказы наспех: «Дверь закрывай, комары налетят. Собачку корми, котят и крысу не забывай». Уходят под грохот большого транзистора. Проводницы осуждают: «Да если б там мелодия была, я б сама слушала! А то ведь как сваи забивают, ну как сваи!» – «Сваи, сваи, точно сваи». На десять минут можно выйти в Коноше. Блеклая летняя полночь. Сорока годами раньше ровно это примерял к себе ссыльный Бродский: гигантские штабеля березовых стволов, длинное белое здание вокзала, состав из Воркуты, на западе – лимонный отсвет за вершинами сосен.

Соловки на четыре градуса севернее: в конце июня солнце в полночь стоит на ладонь над лесом. В полдень – немного выше, одинаково светло. Все видно в соловецкую ночь.

У Зосимо-Савватиевского монастыря – и со стороны морской бухты Благополучия, и со Святого озера – впечатляюще крепостной вид. Стены сложены из огромных валунов в ярких рыжих лишаях. Толщина – до семи метров, высота – до десяти, башни – до семнадцати. Никогда (как в случае с Кирилло-Белозерским) не понадобилась Соловецкая крепость для отражения иноземного врага. Не считать же фарсовый эпизод Крымской войны, когда британские фрегаты «Бриск» и «Миранда» захотели купить у монастыря продукты. Монахи не знали морской сигнальной азбуки и не поняли, о чем там машут флажками, тогда англичане попытались привлечь внимание холостым выстрелом. Монастырь ответил боевыми залпами, завязалась перестрелка. Английские ядра отскочили от валунов, и получилась героическая оборона.

Единственная настоящая битва на Соловках шла между русскими и русскими – когда монастырь, не принявший реформ Никона, выдержал восьмилетнюю осаду царских войск. Продержались бы и дольше: запасов зерна, грибов, сушеной рыбы, масла хватало, работала мельница, из Святого озера поступала вода. Но был и предатель: монах Феоктист указал вход. Тех, кто не погиб в бою, казнили, тела выбросили на берег Долгой губы, где они вмерзли в январский лед, а весной растворились в Белом море.

Все на соловецкой земле кажется знаком и пророчеством. За два с половиной столетия до СЛОНа (Соловецкие Лагеря Особого Назначения) здесь убивали соплеменников и отказывали единоверцам в погребении.

На иконе XVII века – основатели монастыря Зосима и Савватий. Между святыми – нечто трапециевидное, что истолковывается почему-то как улей, символ общинножительства. На улей не похоже, пристальный взгляд легко различает окно с решеткой – еще одно пророчество о лагере?

Впрочем, к XVIII столетию здесь уже были зэки. Политические наперечет, зато известные: автор «Домостроя» Сильвестр; агент Ватикана Никола де Мелло; потешный заместитель Грозного Симеон Бекбулатович; граф Петр Толстой, доставивший царевича Алексея из Италии в Россию на казнь; последний запорожский атаман Кальнишевский; двоюродный дядя Пушкина Павел Ганнибал; еще предок – лишенный имени фальшивомонетчик и смутьян «бывший Пушкин», четырнадцать лет просидевший и умерший в каземате № 19 под Иконописной палатой. До 1798 года не существовало тюремного помещения, узники содержались в кельях, во внутристенных казематах, в нишах крепостных стен. Традицию возобновил СЛОН: зэки были везде. Тоже известные: о. Павел Флоренский, Дмитрий Лихачев, Олег Волков.

Главный же знак соловецкого мучительства дан изначально, в видении о Секирной горе. Вот как это излагается в «Истории русской церкви»: «Раз Савватий пел с другом своим воскресную всенощную и вышел покадить крест, поставленный перед кельей. Неожиданно слышит он крик и вопль и в смущении спешит в келью сказать о том Герману. Оградясь крестным знамением, Герман идет на голос крика и видит только рыдающую женщину. „О чем ты так плачешь?“ – спросил он. „Я шла к мужу, – отвечала она, – и вдруг встретились мне двое юношей светлых, с гневом стали жестоко бить меня и говорили: бегите отселе, не для вас это место, сонмы иноков будут здесь славить Бога, – бегите, чтобы иначе скорая смерть не постигла вас. И мгновенно исчезли они“. Герман рассказал старцу, что узнал, и оба прославили Господа за Его дивную волю».

История, на редкость неприглядная, трактуется как предписание Соловкам быть местом богослужения, а не мирской жизни. Но не отодвинуть мысль о том, что за полтысячи лет предсказано: на Секирной горе будут сечь. Там и устроили штрафной изолятор. Стоим у подножия Секирки, слушая объяснения гида, который вдруг прерывает речь: «Не надо трогать цветы, вы ведь вырвали с корнем, зачем же?» Гид прав, но снова: как встроить в свои впечатления и ощущения трогательное отношение к незабудкам и кувшинкам в местах, где беззаботно убивали тысячи человек?

На Соловках красиво и соразмерно. Безмятежные озера с окунями и налимами окружены елями, соснами, осинами, березами – все по-северному невысокое, домашнее. Аккуратный каменный очаг с решеткой для шашлыка – гид опытным глазом определяет: «Лагерная». Под ногами – кустики черники, брусники, голубели (языковой гибрид голубики с гонобобелем). Нет змей. Правда, комары – тридцать видов. Из зверья никого крупнее рыжей лисы и завезенной из Канады ондатры. Правда, человек. На морском берегу к воде выходят «танцующие березки» – диковинные волнистые деревья, словно декорации детского спектакля с нестрашной лесной нечистью. Стволы извилистых берез белые и кремовые – кажется, такой цвет называется палевым. Ах, маменька, вам нейдет палевый. Да все тут нейдет тому, что было! Какой же режущий диссонанс в соловецкой гармонии. Или такова и есть подлинная музыка этой земли, этой страны? Не хуже ведь она, хоть и не лучше других, отчего ж так исторически неудачлива и несчастна?

Нет больше на свете места, где исступленная легкая жестокость так неразделимо перемешалась с памятью о подвигах веры, с томительной природной прелестью, с рукотворным каменным величием.

В Спасо-Преображенском соборе окна размещены асимметрично на разных уровнях, что создает неповторимый ритм. Наклоненные вовнутрь стены и сужающиеся кверху грани центрального барабана дают иллюзию большей, чем есть, высоты. Но и по реальной высоте здесь помещались в три яруса нары тринадцатой карантинной роты. Редкостная акустика собора оборачивалась пыткой: люди сходили с ума от непрестанного круглосуточного шума, когда каждый звук и шорох оглушительно отдавался во всех углах.

Спасо-Преображенский собор, как все главное на Соловках, – творение игумена Филиппа, в миру Федора Колычева. Умный и умелый хозяин, Филипп понял выгоду солеварения и соляной торговли – монастырь стал крупнейшим поставщиком в России. Вели промысел наваги, сига, беломорской семги, ценимой гурманами и теперь соловецкой селедки. Полсотни из пятисот озер Большого Соловецкого острова соединили каналами в единую систему, завели рыбные садки. Началось каменное строительство. Когда Иван Грозный затребовал Филиппа к себе, сделав митрополитом Московским, тот повел себя самостоятельно и дерзко. Публично осудил террор Грозного, отказав ему в благословении, и уже через два года последовала ссылка, а еще через год Малюта Скуратов лично задушил первого и, по сути, единственного в русской истории иерарха, открыто пошедшего против власти. На Филиппе стояла соловецкая печать несчастья.

Об игумене Колычеве в монастыре рассказывают охотно, события же новейшей истории не то что замалчиваются, но не слишком проговариваются. Девушка-экскурсовод произносит в одно слово: лагерьособогоназначения. «Лесопосадки были осуществлены во времена лагеряособогоназначения». Понятно, что для нее это нерасчленимо, как некий иностранный – немецкий, допустим – сложносоставной термин, который положено в нужном месте произнести, не вникая в суть. Другая на вопрос о лагерных обстоятельствах с досадой, что перебили на интересном, говорит: «Знаете, я не люблю перемешивать историю». Кто ж любит, это она сама…

Лагерный раздел в исторической экспозиции соловецкого музея сделан усилиями Юрия Бродского, который впервые приехал на острова в начале 70-х, а потом уже и поселился здесь, женившись на соловчанке. Он написал подробную и добротную книгу «Соловки. Двадцать лет Особого Назначения», полную уникальных документов и фотографий. Я листал ее у Юрия дома, то есть не книгу, а рукопись: она вышла по-итальянски и по-польски, издать по-русски удалось куда позже. Время не то. Бродскому прямо сказали: «Вы все чекистов обличаете, а кто у нас президент?» Лагерное прошлое Соловков коробит и церковь, и власть. Даже этот музейный раздел 1923–1939 годов собрались вывести за пределы монастыря и поселка – на Кирпзавод. Дивный парадокс: единственное капитальное здание на Соловках, не использованное для лагерных нужд, – тюрьма. Ее строили на территории бывшего кирпичного завода, но тут в предвидении войны лагерь упразднили.

Капитальных сооружений, помимо монастырских, на острове немного. Зато целы СЛОНовские бараки. Среди них, в окружении волнистых берез, у высокого деревянного креста – серый камень с серой надписью «Соловецким заключенным»: вот и все, чем отмечен Соловецкий лагерь на Соловецких островах.

В бараках продолжают жить, не очень-то задумываясь, что тут было прежде. Преемственность – не здешняя категория: до середины ХХ века не было коренного населения. Монастырь, в отличие от большинства материковых обителей, не обрастал жильем ремесленников и разнорабочих – сюда приезжали лишь посезонно. Лагерь же был лагерем: не до жизни. И сейчас-то на Соловках чуть больше тысячи постоянных жителей. Но то, что называется инфраструктурой, имеется: почта, банк, АТС. Барачное здание детского сада выкрашено небесно-голубым, а поверх размалевано дикими здесь готическими шпилями из братьев Гримм и пугающе похотливыми русалками в простенках. В наш автобус, идущий на Секирку, подсаживаются школьники: на каникулах работают по расчистке межозерных каналов от бурелома. Подростки с ножовками, топоров им не дают, топор – серьезный и опасный инструмент. В поселке представлены все общепринятые социальные категории: от интеллигентов до бомжей. Малолетние побирушки рассказывают, что мать была учительницей, а теперь вот встать не может, всю разбило, нужны деньги на хлеб и контурные карты. С картами придумано неплохо, поэтическое вранье оплачивается щедрее. Машин на острове немного, но попадаются; кто-то живет в добротных домах красного кирпича, однако преобладает длинная серая доска: и давних основательных построек, вроде бывшей гостиницы «Петербургской», и лагерных бараков и служб.

499 ₽
Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
10 сентября 2021
Дата написания:
2009
Объем:
440 стр. 1 иллюстрация
ISBN:
978-5-17-137776-2
Правообладатель:
Corpus (АСТ)
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают