Читать книгу: «НАБЛЮДЕНИЯ и СЮЖЕТЫ. В двух частях», страница 2

Шрифт:

Всё стихотворное приключение, насыщенное страстями, неверностью, погоней и прочими свойствами любовного недуга, возводится к давней истории любви Антония и Клеопатры. Подразумевается, что искусство порождается силой любовной страсти, инстинктом любви, но ведь ещё и какой-то пригвождённостью, неотступностью, и творится в сияющем храме…

Заболоцкий в «Лесном озере» и «Соловье» вплотную сталкивается как с душой природы, так и с сигнализирующими о себе надприродными силами.

Устоявшаяся традиция истолкования надприродного источника искусства восходит к временам античной древности и связана с покровительством тех самых муз. Знаток античной эстетики и философии А.Ф.Лосев замечает, что если поначалу у греков музы «назывались «бурные», «неистовые»… и их «возглавлял Дионис Мусагет» … то «олимпийские музы классической мифологии… покровители певцов и музыкантов, передают им свой дар. Они наставляют и утешают людей, наделяют их убедительным словом, воспевают законы и славят добрые нравы богов. Классические музы неотделимы от упорядоченности и гармонии олимпийского мира… Выступают музы обычно под водительством бога искусств Аполлона, получившего имя Мусагет»

В русской поэзии ХУIII – ХХ веков явление муз традиционно знаменовало собой творческий акт. В советские времена обмирщённая поэзия не так часто призывала музу в качестве вдохновительницы. Хотя Ахматова не уставала подчеркивать свою неразрывную связь с посланницей небесного Олимпа. Но то Ахматова – поэт из Серебряного века. У большинства же советских стихотворцев мы если и найдем музу, то, в лучшем случае, в фигуральном или же в сниженном, ироническом значении. Да и зачем муза, когда всем на свете движет исторический детерминизм. Остаётся лишь влюбленность и сопутствующие ей переживания, но и в любовной лирике Маяковский научил поэтов обходиться без музы.

А вот Пушкина невозможно помыслить вне музы. Разнообразный характер носят явления муз у Жуковского. Вспомним дух молодой девы, увенчанной лаврами, с сияющим на груди крестом, благословляющей португальского поэта Камоэнса на его смертном одре. В этой деве отверженный обществом, умирающий в нищете португалец узнает музу собственной поэзии. Возвышенно описывает это Жуковский:

О! ты ль? Тебя ль час смертный мне отдал,/ Моя любовь, мой светлый идеал?..

Камоэнс у Жуковского заключает свой предсмертный монолог, обращаясь к юному поэту Васко Квеведо:

Мой сын, будь тверд, душою не дремли!/ Поэзия есть Бог в святых мечтах земли.

У Жуковского муза – благой источник творчества: она не только вестница гармонии и упорядоченности мироздания, в ней сгустились черты милосердной утешительницы. Поэзия, даруемая такой музой, становиться примиряющей человека с Богом гармонией, земной сестрой небесной религии; Богом в святых мечтах земли.

«Что есть истинная поэзия? Откровение в теснейшем смысле. Откровение божественное произошло от Бога к человеку и облагородило здешний свет, прибавив к нему вечность. Откровение поэзии происходит в самом человеке и облагораживает здешнюю жизнь в здешних её пределах», – учит нас Жуковский.

Вне музикийской природы поэтического акта невозможно помыслить Боратынского, стихи которого сопровождали Заболоцкого в лагере и были там его преимущественным чтением. В цикле 1946 года звучит явственная перекличка с самым глубоким из поэтов пушкинской плеяды.

***

Восемь стихотворений 1946 года словно накладываются на восемь лет заточения. Это стихи после заточения и молчания.

«Слепой» – распевка главной темы цикла: воспоминание о музе, желание новой, живой и возвышенной песни. Заболоцкий в «Слепом» переходит из разряда парадоксалистов и испытателей природы в стан музикийских поэтов и обращается к музе.

И куда ты влечешь меня,

Темная грозная муза,

По великим дорогам

Необъятной отчизны моей?

Никогда, никогда

Не искал я с тобою союза,

Никогда не хотел

Подчиняться я власти твоей, —

Ты сама меня выбрала,

И сама ты мне душу пронзила,

Ты сама указала мне

На великое чудо земли…

Пой же, старый слепец!

Ночь подходит. Ночные светила,

Повторяя тебя,

Равнодушно сияют вдали.

Слепой певец – тема старая как мир. Её брал в разработку Боратынский. Стих – и там, и тут – напряжён, драматичен. У Заболоцкого – при большей мелодичности в интонации – больше и откровенно горестного, тяжкого: это отзвук лагерных лет. А первая строфа стихотворения Боратынского, соединяя в себе сострадание к нищему слепому старцу и гнев против злой черни – это выкрик на срыве голоса.

Что за звуки? Мимоходом / Ты поешь перед народом/ Старец нищий и слепой!/ И, как псов враждебных стая,/ Чернь тебя обстала злая,/ Издеваясь над тобой!

Пересечения двух поэтов слишком заметны, чтобы нуждаться в доказательствах. После вынужденной паузы в сочинении стихов Заболоцкому была необходима опора на значимый для него поэтический голос. Песни слепых лирников у обоих авторов не несут в себе новизны. У Боратынского слепой певец переносится в сферу духовного избранничества, горнего клира и тем спасается. У него это один из вариантов разочарованного, пережившего своё искусство поэта. А Заболоцкий, напротив, жаждет возвращения поэтического голоса, просит об утешительной гармонии и тем преодолевает первоисточник.

Магнетически сильна у Заболоцкого власть тёмной и грозной музы. Это какая-то древнейшая, доаполлоновская дионисийская муза, муза пребывающего во мраке души, отчуждённого от людей и солнца долгим периодом темноты поэта. Муза здесь – не просто риторическая фигура, но идеальная сущность творчества, владеющая сердцем певца, и её избранник уже не волен в себе. Та же самая пригвождённость к искусству, которая была в «Соловье», но теперь становится более ясно, кто пригвождает.

Художник слеп до тех пор, пока заперт в самом себе, но он хочет открыться в мир. Горестное сердце у Заболоцкого стремиться «высказать себя»; в нём начинает пробуждаться мотив не мертвенно унылой, но возвышенной живой песни.

В «Утре» дана первая попытка исхода слепого из его темницы, из погруженности в себя самого.

Светает. Уходит ночь. Пора выходить во внешний мир. Запевку в «Утре» дает петух.

Петух запевает, светает, пора!

Дятлы, перестукиваясь, вырубают угрюмые ноты, работая споро, без остановок. Но ни заливистый петух, ни упорные дятлы не могут дать слов для песни – они дают только ритм.

Рожденный пустыней,

Колеблется звук,

Колеблется синий

На нитке паук.

Колеблется воздух,

Прозрачен и чист,

В сияющих звездах

Колеблется лист.

И птицы, одетые в светлые шлемы,

Сидят на воротах забытой поэмы,

И девочка в речке играет нагая

И смотрит на небо, смеясь и мигая…

Ритм есть, а мелодии не возникает. Другие птицы (а не петух и не дятлы) в своих светлых шлемах молча стерегут какую-то забытую поэму. Птичью? Человечью? Но слепой уже бодро топчет ногами листья. У него появляется надежда на появление небесной посланницы. Юная речная Афродита – ее предшественница. И небо здесь ближе, чем в «Слепом». Туда, смеясь и мигая, смотрит маленькая нагая купальщица и там собирается гроза…

В стихотворении «Гроза» дано музыкально величественное, знаменуемое муками рождения, громом и ливнем, восторгом и вдохновением преображенное явление грозной музы «Слепого»; здесь появляется светлоокая дева из темной воды, как бы метаморфоза нагой девочки из стихотворения «Утро». Грозная и тёмная муза принимает совершенно иной вид – теперь она вся под знаком света, восторга, красоты, удивления. Под грандиозный аккомпанемент природы, сопровождаемый человеческим шорохом трав и вещим холодом на тёмной руке, поэт, как некогда ветхий Адам, дает имена прежде невиданным вещам и явлениям.

Так из темной воды появляется в мир светлоокая дева,

И стекает по телу, замирая в восторге, вода,

Травы падают в обморок, и направо бегут и налево

Увидавшие небо стада.

А она над водой, над просторами круга земного,

Удивленная, смотрит в дивном блеске своей наготы,

И, играя громами, в белом облаке катится слово,

И сияющий дождь на счастливые рвется цветы.

Гроза знаменует разрядку, очищение, после мук темноты, стеснения и духоты выплескиваясь сияющим дождем на счастливые цветы. В «Грозе» Заболоцкий запечатлевает явление преображенной музы с небесной высоты, из белого облака и слышит (произносит) первые слова на родном языке. Так обозначаются подступы к живой песне, которую хотел спеть слепой.

«Бетховен» продолжает «Грозу», разворачивая акт человеческого вдохновения и творчества, идущего навстречу сфере надприродных сущностей и музыкальных миров, ибо гроза была не только, и даже не столько, явлением природы, сколько знаменованием прихода светлоокой девы.

В «Бетховене» Заболоцкий поэтически выскажет ряд основополагающих суждений. Венчающее творческий акт художество ни в коей мере не является трудом. Художество – жест и подвиг артиста, преодолевшего труд. Художество возможно лишь через человека, разделяющего добро и зло и противополагающего доброе начало существующему в природе злу. Такое художество возвращает природе ее истинный лад и строй…

В рогах быка опять запела лира,

Пастушьей флейтой стала кость орла…

Творчество побеждает и усмиряет стихию природы.

Дубравой слов и озером мелодий

Ты превозмог нестройный ураган,

И крикнул ты в лицо самой природе,

Свой львиный лик просунув сквозь орган…

В «Бетховене» поставлен вопрос о соотношении слова и мысли, слова и музыки. Мысль должна быть открыта, проявлена музыкальной фразой, не стеснена чем-либо массивным и плотным. Язык не есть самодовлеющая сущность, исключительная привязка к языку ещё не создает художника. (Поэт не весь инструмент языка, если отталкиваться от высказывания Бродского, а служитель музы — её волею он и поставлен распорядителем над языком).

Слово с воплем вырывается из слова и становится музыкой, высшим осуществлением. Поэт способен разжать тиски языкового детерминизма, устремившись в область музыкальной свободы, где, по замечанию А. Ф. Лосева, божество играет с самим собою. Но и музыкант не должен чураться или бояться слова, как не чурался его Бетховен.

Откройся, мысль! Стань музыкою, слово,

Ударь в сердца, чтоб мир торжествовал!

«Бетховен» не только замечательное произведение словесного искусства, но и эстетическая декларация, опровергающая написанное Заболоцким в 1932 году «Предостережение», где сформулированы – задорно и остроумно – его тогдашние антимузыкальные аргументы в духе кубизма, конструктивизма и иных форм левого искусства.

Где древней музыки фигуры,

Где с мёртвым бой клавиатуры,

Где битва нот с безмолвием пространства —

Там не ищи, поэт, душе своей убранства.

Соединив безумие с умом,

Среди пустынных смыслов мы построим дом —

Училище миров, неведомых доселе.

Поэзия есть мысль, устроенная в теле

<…>

Коль музыки коснешься чутким ухом,

Разрушится твой дом…

Заболоцкий уже тогда корреспондировал с Боратынским. Тот, напротив, печалился о мыслительной доминанте поэтического искусства, сетовал, что художник слова испытывает природу мыслью, отнимая у неё непосредственность звучания музыки.

Заболоцкий в «Бетховене», не отказываясь от соединения безумия с умом, снимает антимузыкальные выпады. Безмолвие пространства становится выразимо именно музыкально-песенными созвучиями.

Вот он нашел эти созвучия и захотел запеть, вместе со скворцом. «Уступи мне, скворец, уголок» – первая из целиком гармонических миниатюр цикла. Легкая, чарующая, звенящая и пьянящая, как ранняя весна. Путешествуй вместе с потерявшим сознанье скворцом по весенним полям, пребывай в полном единодушии с ожившим миром – и ты достигнешь того, к чему стремился. Не мешают, не нужны и не страшны никакие литавры и бубны истории. Стань скворцом, и песня твоя будет столь же беззаботна и заливиста. Но вот стань, попробуй? – поёт песню пока сама птица, а не поэт.

Природа, однако, не столь упоительна и проста, как кажется весной. В другие времена года она внушает иные мысли.

Опять ты, природа, меня обманула,

Опять провела меня за нос, как сводня!

Во имя чего среди ливня и гула

Опять, как безумный, брожу я сегодня?

В который ты раз мне твердишь, потаскуха,

Что здесь, на пороге всеобщего тленья,

Не место бессмертным иллюзиям духа,

Что жизнь продолжается только мгновенье!

Вот так я тебе и поверил! Покуда

Не вытряхнут душу из этого тела,

Едва ли иного достоин я чуда,

Чем то, от которого сердце запело…

Вот и запело сердце. И это будет посильнее внушений и впечатлений природы. Заболоцкий одергивает природу без всяких церемоний: сводня, потаскуха. «Читайте, деревья, стихи Гезиода» – педагогическое, заклинательное, противоприродное, если хотите, стихотворение. Природа не имеет права учить о тлении и исчезновении, коль муза учат о бессмертии, гармонии, свободе, любви, счастье. И вообще-то, учитель в этом мире – человек с его культурой, а не природа.

Учат, наставляют животных, растения, а также стихии и водопады Гезиод, Оссиан, девятая Камена – муза Урания, которая сходит с неба с циркулем и указательной палочкой в руках. Природа покоряется силе искусства и человеку. Кузнечик рыдает, как маленький Гамлет, и эфирные легкокрылые бабочки садятся на лысое темя Сократа, чтобы слушать поучения древнего мудреца.

Аполлоническое, гармоническое, примиряющее и учительное начала поэзии явили себя в «Гезиоде». Это аполлоническое начало заставляет природу покориться культуре, решительно настаивает на ее восхождении, на её недостаточности.

Вопрос о характере позднего периода творчества Заболоцкого, если его поставить во всей полноте и заострённости, может привести нас к противопоставлению дионисийского и аполлонического начал, экстаза и просветления и вывести на проблематику христианского искусства Нового времени. Но я ограничусь лишь замечанием, оставляя более уверенные выводы на этот счёт будущим толкователям поэта.

«Еще заря не встала над селом», два четверостишия которой я цитировал в самом начале, спокойна, задумчива. Эти зимние стихи написал прозревший, овладевший собой, победивший дурные внушения природы, поверивший в приходящее свыше вдохновение поэт. Действительные живые источники вдохновения и творческой силы – уже необратимые явления светлой музы – даны вне драматизма, отчётливо, окончательно.

Вот бы и концовка для всего цикла о победе творчества над душевным мраком ослепшего в заточении певца. Но нет. «Заря над селом» звучит камерно. Главная, взыскуемая в «Слепом» песня, всё ещё не спета. Песня была в весёлом скерцо «Скворца», в руладе первого весеннего певца из березовой консерватории – но там поёт природа, сердце откликается, но песня человека может прерваться: поэт боится за неокрепший голос и бережёт его.

Искомый возвышенный напев появится в восьмом стихотворении цикла – «В этой роще березовой». В последнем стихотворении цикла Заболоцкий сводит основные темы: поющих птиц; березовую рощу (она мелькнула в «Скворце»); утренний свет (здесь он немигающий, а девочка в «Утре» мигала); слепоту и прозрение (опаленные веки убитого солдата); горестное, разорванное, но всё равно поющее сердце. Вводит новые мотивы: войну, смерть, солдата.

Драматургия стихотворения заключена в видении иволги (еще один «птичий» образ музы – муза не раз является в цикле под видом певчих птиц), которой угрожает смерть, смертельное облако. Отшельница леса смолкает, появляется, летит над обрывами, над руинами смерти…

Поэт подчёркивает мотив сердца, насыщает песню музы-птицы новым содержанием, сравнивая её с целомудренно бедной заутреней (вот и Жуковский, с его родством поэзии и религии) – светлой утренней молитвой.

Целомудрие – это целостность, которую берут на разрыв, а она не рвётся. Целомудрие заключает в себе глубокие этические и религиозные пласты. И в таком – этически насыщенном виде – Заболоцкий делает пустынную птичью песню и человеческой тоже. Она отзывается и звучит в его разорванном сердце, сквозь сердце. (Может быть, это открывается и поётся забытая поэма из «Утра», исчезнувшая в лагере, неудавшаяся, недописанная, ворота которой стерегли птицы в светлых шлемах?)

Голос птицы и голос человека сливаются в разорванном сердце убитого солдата жизни. Сливаются в той самой точке боли, где у Заболоцкого совпадают природа и человек. Звучат в унисон. Несравненная целомудренная и гармоническая плавность песни заживляет рану, и песня поётся вопреки смерти.

За великими реками

Встанет солнце, и в утренней мгле

С опаленными веками

Припаду я, убитый, к земле.

Крикнув бешеным вороном,

Весь дрожа, замолчит пулемёт.

И тогда в моем сердце разорванном

Голос твой запоёт.

За этим следует финал об окончательном торжестве утра – об утре торжественной победы, встающем над берёзовой рощей, где под божественной каплей холодеет кусочек цветка, неуничтожимый остаток жизни.

«Берёзовая роща» не просто музыкальна, она – напевна. Тронь струну, и стихотворение запоется само. Его, к слову говоря, положили на музыку.

***

Заболоцкий победил душевный мрак слепого певца гармонией пришедших к нему стихов и спел возвышенную песню. В цикле 1946 года возникает лад и строй, стремящийся излиться музыкальной волной, пересоздать мир гармонией.

Установка на песенный лад у «прозревшего» поэта, так или иначе, но противопоставила послелагерный этап его творчества натурфилософским стихотворениям 20-30-х годов. В «Столбцах», в сюрреализме «Безумного волка» и «Деревьев» господствует парадоксально-иронический, эксцентрический, сконструированный образ, и принципиально внемузыкальная диалектика мысли – сознательная установка молодого экспериментатора.

Не устройством мысли в языковом теле занимается Заболоцкий в стихах 1946 года, а открытием и привнесением в дольний мир соразмерностей надприродного мира – его музыкальных гармонических созвучий, консонансов. Он обнаруживает и идеальный источник творчества – музу. Тем самым поэт говорит нам, что в мире всё осталось на своих местах. Что поэт, по замечанию Блока, остаётся сыном гармонии, задача которого в том, чтобы извлечь гармоническое начало из стихии хаоса и «внести эту гармонию во внешний мир».

ВОЗВРАЩЕНИЕ ПОЭТА
над стихами Туроверова

О, власть моих воспоминаний…

Николай Туроверов


В столетние годовщины самой кровопролитной на Руси гражданской войны много говорилось о Корнилове, Юдениче, Деникине, Колчаке, Краснове, Врангеле, о других белогвардейских генералах, но отнюдь не о поэтах. А, может быть, не Колчак и не Врангель, но именно поэт способен дать образчик героя, воевавшего с противоположной Красной армии стороны. И такой поэт есть.

Николай Туроверов (1899—1972) родился в юрту Старочеркасской станицы Донской области, он потомственный казак из старшинского рода: в послужных списках о таких писали: «казак из дворян». С декабря 1917-го воевал в отряде полковника Василия Чернецова. Оставил точное воспоминание о том, как большевизированные отряды Фёдора Подтёлкова уничтожили отряд молодых донских воинов-добровольцев, поддержавших атамана А. М. Каледина. Позже Туроверов сражался в рядах регулярной Донской армии в чине хорунжего под началом генералов Святослава Денисова и Владимира Сидорина, а в Белой армии – у Петра Врангеля, принявшего на себя общее командование вооружёнными силами Юга России, был повышен до подъесаула.

Стихи его теперь стали звучать по всей России, но Туроверова иногда называют певцом казачества. С этим можно согласиться, однако это будет сужающее, всего лишь тематическое определение его поэзии, обращённой ко всем без исключения русским читателям и трогающей сердца отнюдь не одних казачьих потомков.

Что касается казаков, то казака всегда можно узнать по тому, как он относится к Разину, которого в официальной России не жалуют. Поэт написал про «алую кровь Разина», противополагая её пугачёвской – «чёрной». Так считается в казаках. В стихах Туроверова вспыхивает образ Разина. Куда теперь позовёт Степан испытанных друзей, кто эти друзья? – новая ли разгульная вольница, состоящая из большевизированной черни, или освободители от интернационального произвола и насилия нового государства? Этот отражает двойственность отношения к знаменитому бунтарю, имя которого использовали в своей практике также и революционные идеологи и вожди. В русской государственнической идеологии – Разин вор и преступник, а в донском предании, в фольклоре (часто и в художественной литературе) – свободолюбец, борец за народные права и волю на казачий манер. Разина и разинщину в официальной России считают прообразом политического терроризма, но история, как учил историк Василий Осипович Ключевский, процесс не логический, а народно-психологический. Слова Пушкина о Разине, как о самом поэтическом лице русской истории, не зря сказаны: поэзия превосходит трафаретные рассуждения. В Разине народное и поэтическое сознание улавливает силу и красоту освободительного порыва. Бесстрашного Василия Чернецова Туроверов называл воскресшим Разиным, пошёл вслед за Чернецовым и был, так сказать, разинцем.

Туроверов выразительно писал не только на «разинскую», но и на другие казачьи темы: про азовское сидение казаков, когда они обороняли крепость от турок в соотношении 1 к 40; с сочувствием отзывался на жестоко подавленное Петром I восстание Кондратия Булавина. Казачьи предпочтения в Туроверове ясно сказывались. Стихи Туроверова при этом не сепаратистские.

У курносоватого Туроверова на фотографиях волосы аккуратно зачёсаны назад, мягкие интеллигентские черты при округлом лице соединяются с высоким лбом, в спокойном выражении глаз не видно воинственного настроя. На плакатного казака с выбивающимся из-под фуражки чубом и с пикой наперевес он не похож. Действительные обитатели Дона отнюдь не всегда похожи на свои диковатые картинные изображения. Случается, конечно, в лицах казаков кавказский, тюркский или калмыцкий налёт, но часто можно видеть славянский тип без примесей – светловолосый и голубоглазый.

Дело, разумеется, не в физиономических признаках, а в том, какой за ними стоит человек. Туроверов представляет сложившийся на Дону перед революцией тип южнорусского мальчика-идеалиста из гимназистов, реалистов, выпускников местной сельскохозяйственной школы, юнкеров и кадет, а то и семинаристов. Этот типаж мало замечен в литературе. Встречается у донских авторов Фёдора Крюкова и Романа Кумова, умерших в гражданскую войну, нет-нет мелькнёт в «Тихом Доне» в образах Атарщикова или Изварина. Но именно мелькнёт – подробно Шолохов этого не касается.

У современного автора Юрия Сухарева в его обширном очерке «Дорога на хутор Акимовский» подобный типаж детально прослежен на примере судеб сыновей атамана Кременской станицы есаула Михаила Антонова. Казачьих сепаратистов, к слову говоря, среди образованных донских юношей революционной поры было не так много – они не отделяли себя от русских. Сепаратистские настроения у донцов усилила гражданская война, участники которой со стороны белых сил оказались разбросанными по всему миру. Об этом свидетельствует и действия казаков атамана П. Н. Краснова на стороне Германии, и некоторые эмигрантские авторы, в частности, Павел Поляков. Но только не Туроверов – он сепаратистом не был.

Был такой, снискавший печальную известность, кубанский (не донской) казак Павел Горгулов, совершивший акт политического терроризма – убивший в 1932 году в Париже своего тёзку, президента Франции Поля Думера. Горгулов перед гильотинированием выкрикивал на суде, что он совершил убийство, чтобы привлечь внимание западной публики к страданиям заброшенных на чужбину и бедствующих там русских людей. По каким бы причинам этот странный парень ни совершил свою людоедскую выходку, русским эмигрантам от этого легче не стало. Корнет Дмитриев, выпрыгивая из окна и оставляя предсмертную записку «Умираю за Францию», искупал перед французами горгуловский грех. Европейские судьи объяснили психопатический характер Горгулова его русской национальностью, а парижские обыватели стали пугать своих детишек страшилками про восточных варваров (как в Наполеоновские войны, когда казаки поднялись на Монмартский холм и вошли в Париж). Но Горгулов страдал не национальным помутнением, а идейным помешательством, хотя получил образование, учился на врача и имел заграницей медицинскую практику.

Кроме Горгулова были и подобные Туроверову молодые люди, являющие наиболее привлекательные черты донского поколения, втянутого в гражданскую войну.

Туроверов воплотил в стихах проникновенный образ собрата по изгнанию: ты такой ли, как и прежде, богомольный / В чужедальней басурманской стороне… Его казак весело и вольно дышит, дружит с подобными себе бедняками, раздаривает им всё вплоть до нательного креста и рубашки, пирует и влюбляется. Разорительный, разбойный, – замечает про своего героя автор, и тут же даёт уточнение: но при этом нераздельный и целомудренно скупой. Здесь поэт имел в виду и самого себя.

***

Если говорить о литературной генеалогии Туроверова, то она – бунинская: подчинённый авторской воле «осёдланный» стих, с точным графическим рисунком, с характерными приметами южнорусской степи. Дальнейшие влияния – гумилевские: динамику задаёт образ воина в дальних походах, с их опасностями, риском, экзотикой – у Туроверова тоже есть бивуаки под африканским небом (он служил в Иностранном легионе Франции).

Учился у Гумилёва

На всё смотреть свысока,

Не бояться честного слова

И не знать, что такое тоска.

Но жизнь оказалась сильнее,

Но жизнь оказалась нежней,

Чем глупые эти затеи

И всё разговоры о ней.

(1946)

Эмигрантский критик Георгий Адамович отмечал, что Туроверов стихами «выражает» себя, а «не придумывает слова для выдуманных мыслей и чувств», что его «стихи ясны и просты хорошей неподдельной прямотой, лишённой нарочитого упрощения». Действительно, Туроверов выражал строй своей внутренней жизни в прямом стихотворном высказывании, не уходил в метафорические излишества, чему способствовала и прямота натуры поэта, и его простота, которая не является синонимом тривиальности, банальности. Хотя поэт говорил о нетрудности своего стиха, но сделать так, чтобы простое не превратилось в банальное, плоское, рутинное, не лишить простоту её глубины и скрытого в ней движения, динамики – не просто.

На простом, без украшений, троне

Восседает всемогущий Бог.

Был всегда ко мне Он благосклонен,

По-отечески и милостив, и строг.

Рядом Ангел, и весы, и гири —

Вот он – долгожданный суд!

Всё так просто в этом райском мире,

Будто здесь родители живут…

(1945)

Шкала ценностей литературы русского зарубежья определялась людьми далёкими от боевой и военной тематики. Туроверов был от них далёк, продолжал писать о войне – его не принято было ставить на высокую поэтическую ступеньку. Там помещали кого-нибудь из ветеранов отечественного поэтического цеха, завоевавших известность ещё в России, или молодых стихотворцев, пишущих более широко, более изобретательно, модерно, с откровенностями. В постперестроечной России более всего растиражировали голос Георгия Иванова…

Тематическая выделенность Туроверова не означает творческой узости – Гёте говорил, что поэту необходимо исключение из общего ряда, отграниченность. Мне нет нужды заниматься взвешиванием художественных величин – у каждого из поэтов свой неповторимый, мир. Но на Туроверова не давило ходасевичевское чувство потери собственного Я посреди мрака европейской ночи или, как у Георгия Иванова с его неприятным, по мнению Зинаиды Гиппиус, тоном, – распад атома, внутреннего ядра. Туроверова отличает стоически сберегаемая и счастливо присутствующая в нём цельность творческой личности.

Проживший эмигрантскую жизнь во Франции, Туроверов стал здесь деятельным общественником, возглавлял парижский писательский союз, печатался (стилистически выразительны его «культурологические» стихотворения о любимых поэтах, памятных местах, военно-историческая проза), имел успех у читателей. Образ уцелевшего в отшумевших битвах воина за стойкой парижского кафе, растерявшего боевых друзей, скитающегося по миру с обострённым чувством красоты и тленности мироздания – это всё его разнообразные французские автопортреты в различных ракурсах, но почти всегда в ауре воинского воспоминания.

Равных нет мне в жестоком счастье:

Я, единственный, званый на пир,

Уцелевший ещё участник

Походов, встревоживших мир.

На самой широкой дороге,

Где с морем сливается Дон,

На самом кровавом пороге,

Открытом со всех сторон,

На еще неразрытом кургане,

На древней, как мир, целине, —

Я припомнил все войны и брани,

Отшумевшие в этой стране.

Точно жемчуг в чёрной оправе,

Будто шелест бурьянов сухих, —

Это память о воинской славе,

О товарищах мёртвых моих.

Будто ветер, в ладонях взвесив,

Раскидал по степи семена:

Имена Ты их, Господи, веси —

Я не знаю их имена.

(1947)

Это звучит одновременно и строго, и изобретательно.

У двух эмигрантских поэтов есть написанные на одну тему и одним и тем же размером строки.

Мы отдали все, что имели,

Тебе, восемнадцатый год.

Твоей азиатской метели

Степной – за Россию – поход.

Николай Туроверов

Как будто вчера это было —

И спешка, и сборы в поход…

Мы отдали все, что нам мило,

Тебе, восемнадцатый год.

Николай Келин

Можно подумать, что автор второго четверостишия, Келин, сочинил стихи под влиянием Туроверова – более известного и признанного. Но это исключено – уважающие себя поэты друг у друга не переписывают. Похожесть вызвана тем, что восемнадцатый год глубоко отложился в сознании обоих, навсегда врезался в память: они отдали ему самое дорогое, что имели, – юность. В том году они оба были молоды: первому не было двадцати, другому немногим больше. В эмиграции они познакомились, а до того вместе воевали в Крыму. Им не было нужды повторять друг друга и что-то выдумывать. Стихи у них вращались вокруг темы изгнания на чужую землю, невозможности возвращения, потери родины, утраты наследия. Как вот эти строки Туроверова.

Не дано никакого мне срока,

Вообще, ничего не дано,

Порыжела от зноя толока,

Одиноко я еду давно;

Здравствуй, горькая радость возврата,

Возвращённая мне, наконец,

Эта степь, эта дикая мята,

Задурманивший сердце чабрец, —

Здравствуй, грусть опоздавших наследий,

Недалёкий, последний мой стан,

На закатной тускнеющей меди

Одинокий, высокий курган!

(с посвящением П.Н.Краснову, конец 1930-х гг.)

Каково это – навсегда лишиться права на наследие отцов? Стихи Туроверова энергичны, но могут быть пронзительно горькими. Горькая радость возврата… Возвращение происходит исключительно под властью воспоминаний (выражение самого поэта, см. эпиграф) и образует сквозное содержание туроверовской поэзии. Она решительно устремлена к идеальной сверхдействительности возвращения, где происходит восприятие и получение отобранного наследия.

Бесплатный фрагмент закончился.

Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
05 марта 2020
Объем:
200 стр. 1 иллюстрация
ISBN:
9785449831828
Правообладатель:
Издательские решения
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают