© Олег Малахов, 2021
ISBN 978-5-0055-3960-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Люди никогда не бывают
не безмерно хороши
не безмерно плохи.
Франсуа де Ларошфуко
Старик Модзалевский впервые после двухнедельного отсутствия явился сегодня на службу – на пристань пароходства «Сом».
Две недели были вычеркнуты из его жизни и проведены в такой невыносимой тоске, что он никогда потом не мог вспомнить об этом времени без ужаса и сердечной боли. За эти две недели в его семье стряслось страшное несчастье: умерла единственная и горячо любимая дочь.
Стариков Модзалевских и их дочь знал и любил весь город. Модзалевский был всего лишь местным пароходным агентом, но благодаря его деятельности, ему приходилось иметь деловые отношения чуть ли не со всем городом: а так как он был чрезвычайно общительный, любезный и приятный в общении человек, то все, кто вёл с ним дела, очень быстро становились его близкими знакомыми, а иногда даже и друзьями. Его дочь, умная и красивая девушка, считалась одной из самых замечательных и прекрасных барышень в городе. Многие за ней настойчиво ухаживали, делали предложения, и два года тому назад она приняла одно из таких предложений и вышла замуж за молодого доктора. Молодые поселились в одном доме со стариками, жили с ними спокойно и мирно, и всё, казалось, шло благополучно. О Модзалевских говорили: «Дом, где смеются».
И вдруг свалилось бессмысленное и ужасное в своей нелепой жестокости несчастье: дочь Модзалевских, Елена, захворала скарлатиной и, промучившись неделю, умерла.
Когда Модзалевский вошёл в свою контору, все служащие, которые там находились, замолчали и поднялись со своих мест, и кто с любопытством, а кто с состраданием и изумлением – глядели на него.
Торопливо кивая и ни с кем, против своего обыкновения, не здороваясь за руку, Модзалевский боком, неловко прошёл через главную комнату и пробрался в свой кабинет.
Там у заваленного папками окна, выходящего на залитую солнцем Волгу, стоял ближайший сотрудник Модзалевского, главный кассир и бухгалтер, Чакветадзе. Это был простой, прямой и немного резкий грузин средних лет. С ним Модзалевскому было удобно и легко работать, нежели с другими.
Чакветадзе – огромный, сильный и тёмный, словно бронзовая статуя – спокойно протянул ему гигантскую волосатую ладонь и внимательно, в упор поглядел на него.
– Что ты так смотришь, Иван Иваныч? – запинаясь, пробормотал Модзалевский.
Чакветадзе, собственно, звали Генацвале Джумберович, но кто-то придумал, едва ли даже не он сам, для краткости называть его «Иван Иваныч», – и это обращение утвердилось бесповоротно.
– Напрасно ты приехал, – с суровой ласковостью, тоном ворчливой, заботливой няньки промолвил бухгалтер.
– А что?
– Да ведь лица на тебе нет! Смотри, пожалуйста, на кого ты похож? Мы и без тебя справимся. Поезжай-ка обратно домой.
– Надо же и за работу приниматься, Иван Иваныч, – тихо ответил Модзалевский.
И, боясь, что Чакветадзе заведёт разговор о его несчастье, он торопливо спросил:
– А что у нас нового?
– Да ничего! – возразил бухгалтер. – Что нового? Всё старое «Крестьянин» вчера опять на пять часов запоздал. Давно пора убрать его и новый пароход пустить. И пассажиры, которые на него попадают, обижаются… Написать бы в правление…
– А как там «Фортуна»? – спросил Модзалевский про конкурентное пароходное общество.
– «Фортуна» опять жулит! – воскликнул он. – Не хочет соглашение соблюдать – и всё тут! С Лукашина за груз опять на пятак дешевле взяли.
У грузина даже глаза засверкали от негодования при этих словах.
– И чего они, скажи, пожалуйста, жульничают? Да и Лукашин дурак! Сотню-другую сэкономил, а груз пойдёт дольше, да ещё и изгадят в пути… Вот мы бы, небось, и скорее, и аккуратнее доставили бы.
В другое время эта история взволновала бы Модзалевского. «Фортуна» была обязана взаимным соглашением поддерживать установленные общие цены, но то и дело втихомолку понижало их, завлекая к себе клиентов, нанося тем самым ущерб «Сому» и ещё двум другим пароходным обществам. Модзалевский, как агент одного из самых главных обществ, старательно ловил и изобличал «Фортуну» в её махинациях. Но теперь вся эта возня с «Фортуной» показалось ему чем-то глупым и ненужным.
– Надо будет доложить правлению… Это, в конце концов, глупо. Мы не сыщики, чтобы караулить каждый их шаг. Самое лучшее было бы убрать их из соглашения.
– Вот и я это самое говорю! – подтвердил Чакветадзе. – И чего, собственно спрашивается, бояться? Конкуренции? Да что может сделать «Фортуна»? Убавить цены? Ну, будут у них новые цены, а пароходы останутся старые, порядки останутся прежние. Дураки, конечно, польстятся на их цены, а потом, когда они обожгутся, сразу к нам и прибегут. Да тот же Лукашин к нам придёт… Вот только пароходов бы нам побольше. Надо вторую линию пустить, тогда от «Фортуны» только название и останется.
Модзалевский молча слушал грузина, и всё ещё боялся, что тот станет расспрашивать о его горе. Но Чакветадзе, попав на свою любимую тему, по-видимому, забыл обо всём остальном и активно жестикулируя, говорил без остановки. Говорил так горячо и эмоционально, что у него от волнения даже покраснело лицо.
Его раскатистый голос громко раздавался в светлом, залитом солнцем кабинете. И как бы заодно с ним также громко и уверенно, в соседних комнатах, щёлкали счёты и пробивались билеты. Оттуда же доносились разговоры, смех и неотъемлемый шум рабочей суеты.
Дверь распахнулась, и конторский вахтенный, красивый и светлый юноша, Алексей Владимирович, доложил:
– Николай Павлович, «Гвидон» подходит!
– Близко? – спросил за Модзалевского бухгалтер, прервав сам себя на полуслове.
– «Товарищество нефтяного производства» прошёл.
– Ясно, ступай.
Алексей Владимирович скрылся. Чакветадзе заглянул в окно, совершенно закрыв его своей гигантской фигурой.
– Опаздывают, – промолвил он, – грузятся в последнее время долго они.
Модзалевский почувствовал, что здесь, в привычной и приятной для него обстановке, в общении с приятным, а главное, – посторонним его горю человеком, ему становится легче: он почувствовал себя способным разговаривать о произошедшим. Вместе с тем ему стало понятно, что в этом состоянии неожиданного размягчения он способен расплакаться, завыть и начать биться головой об стену. Его горе перешло из мёртвой стадии в стадию живую – более лёгкую, но более бурную.
Чакветадзе снова принялся рассуждать о «Фортуне». Лукашин, видимо, не давал ему покоя.
– Вот ты бы, Николай Павлович, наверное, сумел бы его уговорить. Обидно же. И денег мы не получим, и он дурак, товар испортит. А получилось так из-за того, что ты… – осёкся. – Ну это… Занят был.
Разговор принял роковой оборот. Но Модзалевский уже не пытался отклонить Чакветадзе от больной темы. Он молча слушал его, склоняясь над кипой счетов, накладных, телеграмм, и ждал неумолимых, но уже не казавшихся ему теперь нетерпимыми, расспросов.
И расспросы неумолимо последовали.
Чакветадзе был, конечно, осведомлен, и притом довольно детально, об ужасном несчастье Модзалевского. Но он узнал всё это от вторых и третьих лиц, а ему хотелось получить сведения из первоисточника.
И он стал расспрашивать Николая Павловича своим обычным деловым тоном.
– Как же это у тебя беда такая случилась? Что произошло-то?
Модзалевский хотел ответить, но всё ещё не мог. В этот момент снова в дверях появился вахтенный.
– Николай Павлович, «Гвидон» на горизонте.
Модзалевский в качестве агента обязан был лично встречать каждый пароход. Он поднялся, чтобы выйти наружу, но грузин-бухгалтер почти насильно усадил его обратно.
– Сделай милость, сиди, пожалуйста, спокойно… И без тебя там справятся!
Модзалевский покорно опустился на стул. Наступила минута молчания. Весёлый шум пристанской жизни, казалось, усилился, а по потолку бегали и дрожали светлые отражения воды. Мимо окон медленно прошёл, солидно дымя своею трубой, огромный буксир и вдруг свирепо заревел на приближающийся встречный пароход. В ответ ему раздался другой медноголосый вопль с парохода, тревожа ясный простор задремавшей в тепле позднего утра Волги.
– Так что же произошло? Почему такая беда случилась? – продолжил свой допрос Чакветадзе.
Модзалевский немного успокоился и уже мог ответить на этот вопрос.
– Разве можно, Иван Иваныч, сказать, почему? – возразил он. – Ребёнок подхватил скарлатину, а она уже заразилась от него.
– Ай, как жалко, слов не найти как жалко… – промолвил Чакветадзе, качая своей головой. – И как несправедливо-то! Такая молодая, такая умница, такая красавица!
Модзалевский почувствовал, как у него сдавило горло, будто на него накинули удавку, и в это мгновение потемнело в глазах. Впрочем, в окнах кабинета действительно потемнело. Заслоняя ширину и блеск реки, там к пристани медленно подплывал пароход. Показалось два этажа окон, галерея с белыми спасательными кругами и тёмные фигуры пассажиров, выстраивающиеся в очередь к трапу. Пароход остановился, мягко толкнувшись о борт пристани.
– А доктора, почему не уберегли? – продолжал Чакветадзе. – А ведь ещё и муж – доктор!
Всякий другой человек, если бы он стал сейчас делать такие замечания, рисковал бы не получить ответа, или бы получил в грубой форме замечание, что это не его дело… Но грузин-бухгалтер был так мил, добродушен и сердечен, что Модзалевский допустил все эти щекотливые апострофы и счёл даже возможным отвечать на них.
– Да, вот не уберегли. Вот и муж её тоже доктор, и тоже не уберёг! – ответил он, чувствуя близость слёз.
– А ребёнок как? Шибко хворал?
– Шибко хворал, – ответил Модзалевский, невольно употребляя выражения собеседника, – но дети легче переносят скарлатину, чем взрослые. Ребёнок потихоньку поправляется…
– Елена Николаевна долго мучилась?
– Неделю… Неделю с лишним… И с первого же дня стало понятно, что не перенесёт…
– Ужас, – сочувственно пробормотал Чакветадзе.
– Всё было сделано… – продолжал Модзалевский, тщетно стараясь унять дрожащий голос, прыгающий подбородок и наступающие слёзы. – Всех докторов собрали, а толку-то… Ох, как она мучилась! Ведь она уже в первые дни знала, что не выживет… И ребёнка жалела, и нас жалела.
– Какой ужас! Ах, какой ужас… – тихо повторял бухгалтер. – А ребёнка-то, как жалко, мать в таком возрасте потерять. И тебя жалко до боли Николай Павлович… Такой счастливый человек ты был, и такое несчастье…
Модзалевский вдруг почувствовал, что горло ему захватило судорогой. Он торопливо поднялся со стула, хотел побороть себя, отвлечься. Но уже было поздно… Широкая и бурная волна плача вдруг нахлынула на него. Он бессильно опустился обратно на стул. Закрыл глаза ладонями и жалко заплакал, словно заблудившийся в лесу ребёнок.
Чакветадзе в первую минуту растерянно смотрел с широко раскрытыми глазами на своего плачущего сослуживца, никак не ожидая такого конца. Потом он попытался утешить его.
– Не плачь Николай Павлович, не плачь, пожалуйста! Ну что ты…
Но старый агент плакал безостановочно, неудержимо, словно в нём пробился огромный источник.
Тогда Чакветадзе попытался ухаживать за ним: зашторил все окна в кабинете, принёс полотенце, налил и поставил перед Модзалевским стакан воды. И тщетно придумывал, чтобы ещё сделать?
Вдруг дверь широко раскрылась, и вошли капитан «Гвидона» и его помощник.
– …А я ему значит, говорю: «С дураками в карты не играю, а то сам дураком стану», – заходя и громко смеясь, они оба не сразу увидели плачущего агента.
– Да тише вы, тише!!! Выйдите отсюда, потом зайдёте! – накинулся на них со злобным лицом Чакветадзе.
– Батюшки!… – изумился капитан. – Николай Павлович? Что это вы? Что это он? – растерянно обратился он сначала к Модзалевскому, а потом к Чакветадзе.
– Уходи, пожалуйста! Очень тебя прошу, – громко шептал грузин, хотя никакой надобности в шептании не было. – Горе у человека – дочь умерла.
– Да что ты?… Какая дочь? Неужто Елена Николаевна? – воскликнул капитан. – Когда? Как?
– Я тебе говорю, иди отсюда! Не видишь плохо человеку, ступай.
Капитан и помощник помялись, и на цыпочках вышли вон. Бухгалтер вышел следом за ними и тихонько затворил дверь, оставив плачущего агента одного в кабинете.
– Скажи на милость, что произошло с Еленой Николаевной? – пробормотал капитан. – Я ведь ничего не знаю…
– Потом всё узнаешь, – рявкнул Чакветадзе. – Ты вот лучше скажи, что мне с ним делать? Капель ему, что ли, каких дать? За доктором послать?
– Я тебе сейчас дам, Иван Иваныч, пароходную аптечку, – сказал капитан, – возьми оттуда валерьяновых капель и дай ему штук двадцать… И всё же, что за история? Ах, жаль барыню! Славная была… А я ведь за тобой пришёл, хотел позвать стерлядь покушать.
– Спасибо! Кушай сам! – быстро ответил бухгалтер. – Я не могу старика сейчас оставить, жалко. Пошли за твоей аптечкой!
Когда Чакветадзе вернулся обратно с аптечкой, то застал перед дверями кабинета целую толпу: конторские служащие, кассир, практикант с парохода и Алексей Владимирович столпились у дверей и с жадным, нелепым любопытством смотрели сквозь полуоткрытую дверь на Модзалевского. Старик всё ещё плакал, сидя всё в той же позе за своим столом. На полу в луже воды лежали осколки разбитого стакана. Очевидно, Николай Павлович, уронил его неловким движением локтя.
– Смотри, стакан разбил, – сказал один клерк другому, не заметив возвращения бухгалтера.
На лице клерка не было ни капли сочувствия, из-за чего увиденное и услышанное мгновенно вскипятило, и без того горячую, кровь грузина.
– Убирайтесь вон!!! – гаркнул он во всё горло, покраснев до такой степени, что лицо стало лиловато-красным. – Живо возвращайтесь, дураки бесчувственные, по своим местам! Что тут смотреть?! У человека горе, плачет, а вы глазеете! Ууу, болваны, идиоты, шайтаны проклятые!
Глазеющие сконфузились и начали разбредаться. Чакветадзе окончательно рассвирепел, схватил половую щётку и швырнул её в толпу отступающих по своим местам, уже совершенно не думая о спокойствии им же самим охраняемого Модзалевского.
Модзалевский, словно пробуждённый воплями грузина, пришёл в себя и перестал плакать.
Он чувствовал страшную разбитость и вялость во всём теле, но острая душевная боль прошла. Он огляделся, вытер набухшие красные глаза и промолвил:
– Иван Иваныч, будь добр, позвони, чтобы дали холодной воды. Да позови Сухомлина.
– Работать хочешь? – кротким и тихим голосом спросил Чакветадзе, заботливо, словно нянька, наклоняясь над ним. – А может лучше тебе домой пойти? Или немного отдохнуть? Ведь опять плакать начнёшь…
– Нет уж, довольно! – сконфуженно пробормотал Модзалевский. – Пора за дело браться.
Он пошёл в уборную, умылся ледяной водой, выпил капель и, освежённый и спокойный, вернулся в кабинет.
– Оставили ли каюту Акимову? – спросил он кассира. – Он ещё вчера по телефону заказывал.
– Николай Павлович, кают нет, – ответил кассир, – пароход весь забит, не одного места нет.
– Позвоните ему на квартиру: может быть, он ещё не успел выехать на пристань. Спросите, не подождёт ли он до завтра? Да вели первый свисток давать. И без того задерживаемся.
Спустя минуту над конторой, перекрывая смешанный гул голосов пассажиров, мощно зазвучал гудок с «Гвидона».
И Модзалевскому показалось, что этот знакомый и приятный шум звал его к прежней трудовой и спокойной жизни. Он как бы говорил ему: «Твой страшный двухнедельный кошмар закончился. Ты опять войдёшь в старую колею, и будешь доживать жизнь в прежней обстановке, чуждой потрясений и недоумений».
И вплоть до отхода «Гвидона» Модзалевский чувствовал себя по-старому работоспособным и любящем свою работу тружеником. Он разговаривал с пассажирами, урезонивал грузоотправителей, отправился на пароход присутствовать при высаживание какого-то скандалившего пассажира и имел такой спокойный вид, что ревниво наблюдавший за ним Чакветадзе недоумевал и бормотал, пожимая плечами.
– Смотри, пожалуйста! Совсем другой человек. А ведь как плакал! Как плакал!
Но когда Модзалевский вернулся домой, в городскую квартиру, ему стало ясно, что прежней колеи всё-таки ещё нет, и что потрясения и недоумения вовсе не кончились.
Если там, на пристани, в обстановке привычной работы, всё было ясно, и всё звало к жизни, то здесь, дома, всё оставалось ещё в границах прежнего ужаса и скорбного недоумения перед злым и непонятным ударом судьбы. И, войдя к себе, Модзалевский опять почувствовал, что прежняя жизнь непоправима и невозможна.
Тысяча мелочей напоминали ему о жестокой утрате: рояль, ноты, картина, нарисованная Еленой, её книги, вещи. Всё это осталось без изменений, как будто смерть и не приходила к ним в дом. Но самым ярким напоминаниям были два живых существа, остававшиеся в доме Модзалевских после кончины дочери: её ребёнок и её муж.
Ребёнок был её продолжением, частичкой её самой, и это напоминание было приятным. Оно служило естественным и живым звеном с навсегда угасшей дороги жизни и сулило в будущем какую-то смутную отраду.
Муж Елены, доктор Лукомский, наоборот, был напоминанием тяжёлым, кошмарным…
Он никогда не был приятен Модзалевским. Они считали брак дочери крупной ошибкой. Для них так и осталось неразрешимой загадкой, почему их Елена – милая, красивая и умная девушка, имевшая все шансы сделать какую-нибудь очень блестящую партию, – остановила свой выбор на этом человеке? Лукомский был молчалив, эгоистичен, чопорен, говорил исключительно только об одном себе, о своих привычках, о своих успехах в жизни, и было время, в самом начале его появления в обществе Модзалевских, когда Модзалевские, при всём их гостеприимстве и любвеобилии, позволяли себе подтрунивать над ним и относились к нему с неодобрением. И каким-то совершенно непонятным для стариков способом случилось то, о чём они буквально и подумать не могли: Елена вышла замуж за этого неприятного им человека.
С этого времени начались постоянные проблемы в семье Модзалевских. Доктор поселился в их доме, и с первых же дней Модзалевские почувствовали, что к ним в дом вошло что-то лишнее, тягостное. Вошёл нудный, тяжёлый человек, и встал между ними и их дочерью.
Модзалевские так любили дочь, что им и в голову не пришло бы мешать ей в её брачном выборе. Они сочли своим долгом принять её выбор и были готовы принять Лукомского, как родного, несмотря на всю антипатию к нему. Но зять-доктор отчасти невольно, отчасти по своей доброй воле всеми способами мешал им в этом добром намерении.
Это был страшно самовлюблённый и болезненно мнительный человек. Он чрезвычайно боялся за свой авторитет и достоинство, и ему казалось, что все окружающие только и делают, что подкапываются под этот авторитет. Хотя Модзалевские, особенно в первое время после женитьбы, всеми силами старались относиться к нему уважительно и любезно, он по старой памяти, видел в каждом их слове и в каждом поступке – насмешки и презрение. Это глубоко оскорбляло его. Душа его никогда не была спокойна: он постоянно держался начеку, готовый дать отпор, показать своё достоинство, ответить пренебрежительной и колкой фразой. В этих же целях, т.е. ради поддержания своего авторитета, он всеми силами старался навязать свои порядки и свой режим, забывая, что он живёт не в своём доме. Всё это служило предметом постоянных ссор с тестем и тёщей, а иногда и с женой.
Лукомский работал в одной из местных университетских клиник и ожидал заграничной командировки. Из-за ожидания этой командировки, он и не обзавёлся собственной квартирой. Командировки очень долго не было, а когда его наконец собрались отправлять, то оказались какие-то новые затруднения и задержки. И Лукомский продолжал жить в одном доме со стариками, и это ещё больше портило отношения.
Когда родился ребёнок, то вместо радости и счастья возникли новые проблемы.
Модзалевские страстно любили маленьких детей и с первых же дней появления маленького существа в их доме, приложили к нему огромную любовь, заботу и внимание. Но доктор Лукомский решил, что они узурпируют его права, как отца, и права Елены, как матери, хотя Елена не видела здесь решительно никакого нарушения своих прав. Лукомскому стало казаться, что в семье его задвигают на последнее место. Поэтому он начал вмешиваться во всё: лез во все дела семьи, требовал исполнять его порядки, укорял стариков за то, что они не исполняют его докторских предписаний, что они неправильно моют и кормят младенца. В конце концов, около колыбели ребёнка началась негласная война.
В разгар этой самой войны Елена и скончалась.
Войдя в гостиную, Николай Павлович с недоброжелательным чувством увидел сидевшего в кресле у окна мрачную фигуру Лукомского.
После смерти жены Лукомский сделался ещё более суровым и чопорным. Он исхудал, опустился, стал чрезвычайно раздражительным и забросил все свои дела. С утра до вечера он словно тень бродил по дому, изводя всех своим присутствием, и заодно изводился сам.
Модзалевский при видя зятя, испытал сейчас такое чувство, как будто внутрь его, куда-то в сердце, вошло что-то сухое и колючее. Вошло, остановилось и мешало жить. Никогда прежде это чувство не было ещё так сильно, как сейчас. Сейчас ему стало абсолютно ясно, до какой степени мешал Лукомский всему дому, и до какой степени он был здесь чужим.
«Господи, какое было бы счастье, если бы он уехал!» – мелькнула мысль у Модзалевского.
Лукомский повернулся к тестю и, поглаживая свои тоненькие усы и нервно мигая, промолвил:
– Что это такое значит? Я желаю знать, за кого, наконец, меня держат в этом доме? Будьте добры, объяснить!
– Что опять такое? – усталым тоном спросил Николай Павлович.
– Maman сейчас распорядилась не допускать меня в детскую! – крикливо промолвил зять.
Модзалевский неохотно взглянул на его длинную худую фигуру, на бледное, со слабой растительностью лицо, на выпирающий кадык, на холодные светло-голубые глаза и досадно произнёс:
– Опять вы, Даниил Валерьевич, с вашими кляузами. И без того тошно… На свет не глядел бы, а тут ещё вы с вашими пустяками!
– Называйте это, как вам угодно: «пустяками» или «кляузами», но я не намерен терпеть такого отношения, и очень прошу передать maman, что я…
– Господи, да передам! – прервал его Модзалевский. – Я спрошу её, что у вас там случилось и постараюсь всё уладить. Хорошо? Но я вот чего не понимаю: неужели вы, Даниил Валерьевич, не можете принять во внимание, что если вам тяжело, то и ей наверно нелегко? И что можно войти в её положение и извинить ей некоторую резкость.
Лукомский вздёрнул плечами.
– Вчера резкость, сегодня резкость, завтра резкость… Извините меня, но я, право, не понимаю, почему именно на меня сыпятся все эти резкости? Я что мальчик для битья? Что я сделал такого? Разве я неполноправный член вашей семьи? И наконец – это мой ребёнок и я его отец!
– Да знаю, знаю! – промолвил Модзалевский. – Вы – полноправный член семьи, вы – муж, вы – отец. Но ведь и мы-то тоже не чужие… А главное, вы словно делите что-то с нами. Надо бы больше спокойствия и понимания. Ведь всех нас настигла эта трагедия, а не только вас одного.
У Модзалевского опять задрожал подбородок, и к горлу подкатила волна. Но эта была уже не та волна детского, чистого плача, как там, на пристани. Сейчас вздымалось злобное, враждебное чувство, почти ненависть к этому безнадёжно-постороннему человеку. Казалось бы, теперь-то, после смерти Елены, его проживание здесь теряло всякий смысл. Ведь только ей одной он почему-то был дорог и важен. А между тем она, бесконечно дорогая и несказанно нужная, ушла навсегда, а он остался здесь и, по-видимому, не думал никуда уходить.
А в голове всё никак не могло уложиться это острое, колючее противоречие.
«Правда, оставался ребёнок. Его ребёнок. Но ведь он не любит этого ребёнка! – думал Николай Павлович. – Откуда же могло возникнуть у него право на близость к ребёнку? Ведь только из чисто формальных оснований: „Это мой ребёнок и я его отец“. Сухой, чёрствый человек!»
Модзалевский пошёл в детскую.
Детская занимала самое лучшее помещение в доме. Модзалевские пожертвовали для неё своей просторной и светлой спальней и такой же просторной второй гостиной, перейдя спать в неудобную проходную комнату. Стены детской были оклеены особыми, глазированными, безупречно белыми обоями, на которых не держалась пыль. Вся мебель, начиная от новомодной усовершенствованной детской кроватки и заканчивая последней табуреткой, была куплена в специальном столичном магазине, и блестела белым лаком и глазурью. Высоко у потолка виднелась какая-то особенная, хитроумная лампа, дававшая рассеянный матовый свет. На шкафу, в углу комнаты, лежали в большом количестве различные мягкие игрушки, раскраски, разноцветные мячи, волчки, погремушки и кубики. Модзалевские в шутку говорили, что в такой обстановке должен вырасти как минимум министр.
Прежде чем войти в детскую, Модзалевский тщательно вымыл руки и надел домашние тапочки, чтобы как-нибудь ненароком не занести сюда, в это чистое и светлое царство, уличную грязь. И только после этого он позволил себе приоткрыть дверь детской и заглянуть туда, чтобы убедиться, там ли Елизавета Сергеевна.
Модзалевская была там.
Она только что закончила купать ребёнка и теперь готовила для него молочную смесь. Модзалевские считали безнравственным пользоваться услугами кормилицы и кормили внука искусственно. Одетая в белый халат, с засученными рукавами, окружённая целым ассортиментом бутылок и склянок, она была сейчас похожа на учёного-химика из лаборатории. В детской было жарко и пахло тёплой сыростью от ещё не вынесенной ванны.
Модзалевская разлила смесь в бутылочки, взяла у няни раскрасневшегося мальчика и ловким, привычным, движением завернула его в одеяло. Взяв его на руки, она поднесла к его губам бутылочку, и ребёнок с деловитым видом поймал наконечник соски и стал торопливо сосать смесь, проводя глазами по потолку и стенам, словно изучая их.
Когда ребёнок закончил, Модзалевская положила его поперёк большой кровати на подушку и села рядом на стул.
– Ну вот и всё, – промолвила она, глядя на внука, – теперь будем спать.
Она днями и ночами ухаживала за внуком. Это ухаживание, очень усложнившиеся после скарлатины, отнимало у неё всё время и давало ей возможность легче переносить горе. Она вся ушла в это сложное и кропотливое дело, и спасалась им от невероятной тягости утраты. Это было для неё таким же отвлечением, как для её мужа его пристань и пароходы.
Модзалевский пришёл сюда для того, чтобы переговорить с женой о новой жалобе зятя. Но в детской находилось постороннее лицо – няня, и он ждал, когда она вынесет ванну и уйдёт.
– Ну что, как там Сашенька? – спросил он жену.
– Лучше, слава богу.
Модзалевский взглянул на ребёнка, на это маленькое живое воспоминание о любимой дочери, и ему стало грустно и опять хотелось плакать. Ему хотелось поговорить с женой о внуке, о его будущем, о его воспитании, но в душе острым клином сидела мысль о Лукомском и только что произошедшем разговоре с ним. Необходимо было завести разговор о нём.
Няня подняла мокрую, блестящую ванну и ушла с ней из комнаты. И Модзалевский нехотя начал.
– Что у вас опять произошло?
Он не сказал с кем, но жена поняла.
– Послушай, Коленька, – негодующе начала она и покраснела от волнения, – я не понимаю, что это за человек такой? Я купала Сашу, было жарко, и я разделась, а он стучит в дверь и требует, чтобы я немедленно впустила его присутствовать при купании. Я ему русским языком говорю, что не могу, что я не одета, что некогда одеваться, потому что ванна остынет, а ребёнок хочет спать. А он ничего слушать не хочет, я рассердилась и накричала на него.
– Эх, Лизанька! – поморщился Модзалевский.
В душе он был полностью согласен с женой. Но, по свойственной ему мягкости и деликатности, он не любил её резкостей и всегда старался смягчить их. К тому же сейчас надо было примирить враждующие стороны.
Ребёнок заснул и Модзалевские перешли на шёпот.
– Нельзя так, Лизанька! – промолвил Николай Павлович. – Не злодей же он, в самом деле… Я полагаю, что необходимо установить мир. Иначе нормально мы жить не сможем. Мы только нервы трепать друг другу будем, а толку никакого в этом нет.
– А чего он вообще здесь торчит? – продолжала Модзалевская, не слушая мужа. – Он когда-нибудь уже уедет в свою командировку? У этого человека нет никакого такта! Ведь видит же сам, что ему здесь не рады, что он всем в тягость! Что, ему сына, что ли, жалко оставить? Никогда в это не поверю…
– Да, конечно, если бы он сейчас уехал в командировку, это было бы самое лучшее, – мечтательно согласился Модзалевский.
– Прожил бы год за границей, – говорила Елизавета Сергеевна, – всё бы тут без него наладилось. Сашу выкормим, воспитаем как надо… А не то ведь просто сил, никаких нет! Усовести ты его, бога ради! Уговори уехать! Скажи, что нам и ему так легче будет.
– Я уже ему неоднократно это говорил… – возразил Модзалевский. – Вообще его не понимаю… Ясно только одно, что он томится и не находит себе места, и работа валится у него из рук, а между тем ему надо ещё свои дела закончить, перед отъездом.
– А ты был в сиротском суде?
– Нет, не успел.
– Что же ты? Надо хлопотать!
Модзалевский собирался хлопотать о том, чтобы его назначили опекуном над ребёнком, на случай, если Лукомский уедет за границу. Об этом уже был разговор с зятем, и тот не только соглашался оставить внука на это время у Модзалевских, но и сам просил их об этом и даже дал метрическое свидетельство Саши.
– Завтра же я съезжу в суд, – сказал Николай Павлович, поднимаясь со стула. – А теперь, в самом деле, попробую ещё раз поговорить с ним насчёт командировки.
И он пошёл к зятю.
Зять был у себя в комнате. Когда Модзалевский вошёл к нему, он рылся у себя в письменном столе с мрачным видом, не внушающим ничего хорошего.
Модзалевский шёл сюда, искусственно смягчив и умиротворив себя. «Надо уже закончить все эти ссоры и склоки, – думал он, – надо хоть как-нибудь установить приличные отношения».
Но когда он опять увидел мрачную фигуру этого человека, насквозь пропитанного одним негативом к Модзалевским, благие мысли и намерения стали быстро испаряться. Николай Павлович почувствовал, что внутри него снова закипает острая неприязнь к Лукомскому.
– Извините, что помешал вам, – против воли сухо произнёс он, – нам надо объясниться, долго жить в таких условиях становится уже невозможно.
Лукомский продолжал рыться в столе, не меняя позы и, по-видимому, начал злиться, так как его уши начали багроветь.
– Я тоже так считаю, это становится невыносимым! – ответил он. – Но едва ли я виноват в этом…
– Зачем разбирать, кто прав, кто виноват? – промолвил Модзалевский, стараясь удержаться от овладевшего им раздражения. – Дело не в том, кто виноват, а в том, как установить более приличные отношения. И я думаю, Даниил Валерьевич, что не только нам нужно пойти на уступки, но и вам тоже. Вы чересчур требовательны. Вы не хотите не с кем считаться. Вот и сегодня вы совсем напрасно рассердились на Елизавету Сергеевну и не пожелали даже выслушать её объяснения!