– Да и у нас в Публичной библиотеке клопов не оберешься, а здание-то новое. От книг что ли? Книга, говорят, клопа родит.
– А меня почечуй, батюшка, замучал.
– Старый хрыч со своим геморроем лезет ко всем. Даже по рассеянности к дамам.
– Хотите новые стишки? Пресмешные! Слышали?
– А ну-ка, ну?
– Свобод хотели вы – свободы вам даны.
Из узких сделали широкие штаны.
– Чьи? Которого? Василия Львовича?
– Племянника.
– Чьи-чьи? Пушкин? Неужто? Василий Львович?
– Ну, нынче кто не напишет!
– Да это не его вовсе. Хотите? Только боюсь, не прогневались бы…
– Ничего, ничего, говори, князь. И мы в наше время Баркова наизусть знали. Ну-ка?
– Воспитанный под барабаном
Наш… был бравым капитаном,
Под Австерлицем он бежал,
В двенадцатом году дрожал.
– Дошло до того, что нельзя сказать – голая истина. Потому что непристойно лицу женского пола являться голым!
– Кажется, пылающий свободолюбием Вяземский лопнет как мыльный пузырь, меж тем как чугунный дедушка Крылов не поколеблется.
– Неужели же это лицо – опара из квашни вылезающая – лицо всей России?
В каминной английского клуба глухо потрескивали поленья. Шелестели газеты. Было жарко. После дневных трудов и сытого обеда в глубоких удобных креслах клонило ко сну. Разговор не вязался, лениво перескакивая с одного на другое.
– Господи, что уж это творится – еще сентябрь на дворе, а уже снег лег, будто прошлая зима и не кончалась.
– Видел я сегодня странный сон. Ем я пирог с вишнями. Это бы ничего, но вишни были в таком изобилии, они в таком множестве сыпались мне в рот и на грудь, что все это невольно заставило меня подумать: нет ли тут предзнаменования…
– Ягоды, говорят, означают слезы…
– …На днях мне стукнет 28 лет. Мысль, что я приближаюсь к тридцати годам, меня печалит и приводит в уныние. Меня тяготит мысль, что я старею.
Двое молодых людей – мешковатый, со вздернутыми плечами и с насмешливо-надменным взглядом поверх очков, князь Петр Андреевич Вяземский и сосредоточенно-серьезный, одетый с подчеркнутой тщательностью Николай Иванович Тургенев, сидели в некотором отдалении, не смешиваясь с остальным обществом.
– …Сколько было разговоров об этом лицее, какие надежды возлагали! И что же? Прислали к нам в коллегию оттуда молодых людей. Ни прилежания, ни усердия, почерка приличного и того нет. Да и на службе-то их не видно! Встречает тут на днях Иван Тихонович одного из них – Пушкина, кажется, – в кондитерской и говорит ему так с намеком: «Милостивый государь, что-то я редко вижу вас?» А тот бойко так: – «Этого не может быть». – «То есть как это не может?» – «А очень просто, – сам смеется, – вы не могли меня видеть ни редко, ни часто по той простой причине, что я-то вас вижу в первый раз». Каково? А этот Иван Тихонович его непосредственный начальник по канцелярии.
– В России власть имущие состоят из трех разрядов, – сказал Тургенев. – Одни – хотят и не умеют. Другие – умеют, но не хотят. Третьи – не хотят и не умеют. Но вот таких, которые бы хотели и умели, увы, не встречается.
– …А в Париже, вот пишут газеты, сильный ветер. Сдувает черепицы с крыш и кучеров.
– Как тебе не надоест сюда ходить? – пожал плечами Вяземский. – Слушать разговоры этих печенегов?
– Тебе этого не понять. Женатый человек этого понять не может. Повар здесь хороший.
Рокот гитарных струн, дым, чубуки, шампанское – гусары.
– Сижу у Брессона, народу полно. Наших не вижу. Союзнички одни красуются, да всякая парижская шушера. Вдруг входят наши, четверо армейских. Метрдотель подлетает к ним, изгибаясь – что господа изволят. А господа, видите ли, изволят шампанского – одну бутылку и четыре стакана. Тьфу, вашу… Я, конечно, сейчас же подзываю к себе этого метрдотеля и громко так на всю ресторацию заказываю – четыре бутылки шампанского и один стакан. Армейские смешались, заторопились, вытянули поскорее свою бутылку и деру. А я не тороплюсь. Пообедал как следует, выпил все четыре бутылки, а за десертом выпил еще кофе с приличным количеством ликера во славу русского оружия – знай наших! У немчуры глаза на лоб полезли. И, поверите, когда я выходил – твердой походкой, не покачнувшись – вся эта публика мне аплодировала.
– Да они тебя просто не знали. У тебя внутри, Каверин, наверное, какое-то особое устройство. Вот жрут же люди стекло, шпаги глотают…
– Ты материалист…
Каверин в расстегнутом ментике и белоснежной рубашке сидел в креслах. На коленях у него лежала гитара. Перед ним стоял высокий черный гусар, смотрел мрачно на него в упор и вел высоким голосом романс «Звук унылый фортепьяно».
Каверин, смеясь глазами, вдруг сделал «гром и молнию», – перекосил лицо и открыл рот. Это был его любимый фокус.
– Господа, я предлагаю выпить за Сашку Пушкина! Которого мы все любим и без которого мы соскучились!
– Кто соскучился без Сашки, тот пусть пьет до дна.
– Пойдем к нему, разбудим. Вот славно будет!
– Куда пойдем, куда пойдем? Он же болен.
– Мы его живо вылечим…
– Дурак ты, братец, он уже скоро месяц как лежит. Больной и беспомощный. Весь во власти врачей и любвеобильных своих родителей.
– Они же его умучают.
– Я предлагаю послать ему шампанское. Ящик шампанского. По себе знаю, холодное шампанское способно вылечивать пароксизм любой лихорадки.
– Да брось, охота тебе поить гостей Сергея Львовича! Пушкин головы поднять не может. Я сам разговаривал с доктором Лейтоном, который его лечит, он говорит, что не может поручиться за его жизнь.
– Дурак он этот твой доктор!
– Так выпьем за здоровье нашего Саши Пушкина. Пускай он поскорей освободится от своего эскулапа, а уж мы его на ноги поставим…
Он выпил, потом вынул вдруг саблю из ножен и пустил ее в стену. Клинок вонзился в дерево, трепеща. Каверин засмеялся счастливо.
– Да ты не так делаешь! – путаясь в шпорах, коренастый гусар выбрался из-за стола. – Смотри, – он вытащил саблю. – Господа! К оружию. Эй вы, Прошки, Ваньки, как вас там, вынести все свечи!
Сверкнули обнаженные гусарские сабли, скрестились, на них была моментально водружена огромная сахарная голова. Кто-то обильно облил ее из бутылки ромом. И вот она запылала синим светом, причудливо освещая темную комнату.
Полней стаканы, пейте в лад!
Перед вином благоговенье:
Ему торжественный виват,
Ему – коленопреклоненье!
Герой вином разгорячен,
А смерть отважнее стремится,
Певец поет, как Аполлон,
Умея Бахусу молиться.
Любовник, глядя на стакан,
Измену милой забывает.
И счастлив он, покуда пьян,
Затем, что трезвый он страдает.
Полней стаканы…
– Видеть я не могу эту постную аракчеевскую физиономию. Как посмотрю, на душе так скучно становится. За что нам бог такое наказание послал.
– Не понимаю, как государь не видит всю его подлость.
– Одним миром мазаны.
– Ну это ты брось. Здоровье государя-императора! Ура!
– Ура! В Россию скачет
Кочующий деспот…
– Каверин, это твой ноэль3?
– Где нам, дуракам, пить чай со сливками…
– Зачем я рубился с Наполеоном, чтобы таскать рапорты принцу Оранскому? Как только получу деньги, расплачусь и уеду отсюда к чертовой матери.
Сижу в компанье
Никого не вижу,
Только деву рыжу,
И ту ненавижу…
Кто там – шампанского, да холодного. Этот ваш фейерверк – пфу – мираж. Мою болезнь лечит только шампанское. Ибо какова болезнь, таково и лекарство.
– Где нам, дуракам, чай пить, да еще со сливками.
За окном светлело утро.
– Банк, господа! Прошу класть деньги на карты.
– Раевский, ты что? Не веришь?
– Время позднее. Прошу класть деньги на карту, боюсь спутаюсь…
– Нет, так ты не веришь?
– Да уйди ты. Мечи, Раевский, нам на дежурство скоро.
– Милостивый государь, я вас вызываю…
– Завтра…
– Немедленно, сейчас.
– На поле бранном тишина,
Огни между кострами…
– Крестьянин в законе мертв, но жив будет, если того захочет.
– Друзья! Здесь светит нам луна,
Здесь кров небес над нами.
– Захочет ли? Вы думаете, русский человек еще умеет хотеть? Взгляните на эти тупые, покорные лица. Разве вас не поражает их странная немота? В нашей крови, должно быть, есть что-то враждебное всякой мысли, всякому движению вперед. Равнодушное презрение ко всему, что есть долг, справедливость…
– Наполним кубок круговой,
Дружнее руку в руку!
– Чаадаев, как вы можете так говорить? В вас нет ни капли любви к отечеству!
– Любовь к отечеству – прекрасная вещь. Но я знаю нечто, еще более прекрасное.
– Что же может быть прекраснее любви к отечеству?
– Любовь к истине.
– …Запьем вином кровавый бой
И с павшими разлуку.
– Чаадаев, вот ты у нас всё знаешь, – скажи, вот говорят, нет худа без добра, это что же, и карточная игра полезна?
– Очень полезна – она тебя избавит от труда писать завещание и платить пошлины с своего капитала…
– Ну и люблю ж я тебя, Чаадаев… Выпьем…
– Господа, пошли на улицу, квартальных бить. Поймаем и…
– Старо!
– В самом деле, пошли на улицу!..
– Сограждане! Это становится стихийным бедствием! Вчера граф целый час душил меня своими одами посреди улицы!
В тесной комнате, непритязательно обставленной, где много книжных шкафов и мало свободного места, за длинным столом восседают молодые люди в красных колпаках, с серьезными лицами и веселыми глазами.
– Лично против графа я ничего не имею – он вполне приличный, добрый человек и не далее как в прошлый понедельник выручил меня деньгами, но его поэтические труды!
– К оружию, сограждане! Перо и бумагу мне! Я должен сейчас же написать эпиграмму!
– Как?! Ты до сих пор этого не сделал? – председательствующий воздел руки в негодовании. – Братья! А мы-то считали Батюшкова поэтом. Да знаешь ли ты, несчастный, что эпиграмма на графа Хвостова – это пропуск в литературу, вступительный пай… Братья! Я в горести и смятении! Может быть, среди нас есть еще кто-нибудь, кто не почтил графа своим вдохновением? Покайтесь, братия, и поднимите руки, кто грешен. Ты, Асмодей? Ты, Кассандра? Ивиков журавль? Сверчок? Где Сверчок – вестник полуночи?
– Он пропустил уже три заседания. Он клубится…
– Занести в протокол. Ты, Эолова Арфа? Ты, вот?
Только двое подняли руки?
– Позор! Волею, данной мне этим собранием, накладываю на вас епитимию – прочесть от начала до конца «Россияду» Хераскова.
– Умоляю! Не сейчас и не здесь. Я сегодня выспался!
– Пусть читают выборочно.
– Но какой же безумец знает это изделие наизусть?
– Светлана, дай им книгу!
– Не могу – стол упадет.
– Подопри Шишковым. Вон он в каком переплете.
Наконец, книга извлечена, и один из провинившихся, ткнув наугад пальцем, загнусил:
– Уже блюстители Казанские измены,
Восходят высоко Свияжски горды стены!
Сумбеке город сей был тучей громовой!..
– Довольно! – взмолился один из присутствующих. – Или он сумасшедший, или я сошел с ума? Как можно такое наяву написать!
Полноватый, с добродушным лицом человек, сладко дремлющий в кресле, только всхрапнул в ответ.
– Эй, Эолова Арфа, проснись! Гусь на столе!
Все дружно заскандировали:
– Где гусь? – Он там? – Где там? – Не знаю!
– Братья! – старался перекричать шум председатель. – Не дайте голосу желудка затмить в вас другие чувства. Сегодня нам выпала большая честь – мы принимаем в наше содружество человека, о славных добродетелях которого говорить в столь поздний час излишне. Николай Тургенев! Готов ли ты?
– Готов.
– Готов ли ты отказаться от имени своего и клянешься ли потерпеть всякое страдание за честь содружества и литературы русской?
– Клянусь.
– Клянешься ли быть пугалом противникам нашим и вместе с остальными братьями бороться с ними?
– Клянусь.
– Надеть на него красный колпак! Отныне ты нарекаешься Варвик. Новообращенный гусь! Мы слушаем тебя! Говори!
– Превосходные Арзамасцы, уважаемые гуси! Боюсь сделать свое вступление длиннее самой речи. В далеких странствиях за пределами земли родной услышал я впервые о славном Арзамасе, и сердце мое возликовало. Ибо когда есть литературные халдеи и политические хамы, все честные люди должны объединиться для борьбы с ними. Враги утверждают, что такое объединение внесет раскол в литературу. Друзья надеются, что арзамасские гуси освободят русскую словесность от варварства. Кто знает! Ведь спасли же гуси однажды и Древний Рим! Превосходные Арзамасцы! Мудрые законы ваши повелевают каждому вновь вступающему прочесть надгробное слово кому-либо из ныне живущих и ныне смердящих литературных варваров. Кого избрать? Выбор большой – соблазна много…
Возвращались под утро, когда пламя свечей уже начинало меркнуть в сером свете, льющемся из окон.
Светало, молодой барин, усталый, шел через комнаты, анфиладой, на ходу сбрасывая на руки слуги пелерину, шляпу, перчатки. Он нанимает в Петербурге отдельный дом, он богат, поскольку богаты его родители.
В одной из комнат смех, шумный разговор, ткнул двери в другую, попятился – там спят, только что не вповалку. Кто-то сонный, приподняв голову, улыбнулся хозяину.
– Кто это? – шепотом спросил молодой барин слугу, прикрывая дверь.
– Не ведаю-с. Приехал в третьем часу, с актрисой. Назвался вашим другом.
– А, знаю, помню. Вспомнил, – поспешно сказал молодой барин. – Прекрасный человек. Что, Вяземский не заезжал? Пушкин?
– Здравствуйте, душа моя! – кто-то, обняв, повис на груди. – А мы тут тебя заждались! Не знаешь, где пропал хозяин? – И прежде чем молодой барин успел что-либо ответить, гость подмигнул:
– Опять, наверное, с девчонками, скотина! – рассмеялся и прошел дальше.
– Так что же Пушкин?
– Здесь.
– Давно? – огорчился хозяин.
Слуга взглянул укоризненно, что означало: «Порядком-с».
– Один? – удивился хозяин.
Слуга вздохнул еще укоризненнее, что означало: «Как можно-с».
– Не надо. Не буди. Утром.
Из маленькой гостиной вместе с клубами дыма вырвался сноп света от жарко пылавших канделябров. Оглянулись люди, сосредоточенно сидящие за столиком, покрытым зеленым сукном.
– Сюда! К нам!
Улыбками, знаками они звали присоединиться, но молодой барин, пожелав счастливой игры, тоже с улыбкой молча развел руками, что означало – «нет сил».
Повернувшись к слуге, вдруг сделался строг:
– Это все мои друзья, прекрасные, лучшие люди! – сообщил он. – Так чтобы – ни-ни! – и помолчал секунду, со вздохом решительно заключил: – Спать.
– …Что скажешь о вчерашнем дебютанте? Как он тебе?
– Этот долговязый крикун? Что ж! Ничего молодец! Ему бы в Преображенский, в первый батальон, да еще правофланговым, там бы он был уместнее. Или в тамбур-мажоры!
– Уж не говори – я вчера в этой трагедии от души посмеялся. Все думал, кто кого перекричит – публика дебютанта или дебютант публику.
Театр. Многоярусная храмина, мягко озаренная оплывающими свечами массивной люстры и легкими трехсвечными жирандолями, огромное и хитрое строение, сохранившее во всей чистоте тип европейского театра предшествующих столетий. Тяжелый занавес с изображением греческого храма еще опущен и лишь волнующе колышется, обещая предстоящее зрелище. Но театральное действо уже началось – действующие лица на своих местах, роли давно распределены. Глухо плещет раек под нависшими сводами огромного плафона. Золотом орденов и эполет блистают первые ряды кресел, застывшие в сановной невозмутимости. Тройной пояс лож сияет улыбками дам и драгоценностями. Молодые люди – в военных мундирах и во фраках – гуляют по всем десяти рядам кресел, толкутся у лож бельэтажа, громко разговаривают со знакомыми и незнакомыми. Как всегда особенно оживленно на «левом фланге» кресел. Здесь прописные театралы.
– Откуда ты? От Семеновой, от Колосовой, от Истоминой?
– Сегодня она танцует – похлопаем ей – вызовем ее!
– Она так мила! У нее такие глаза! Такие ножки! Такой талант!
– Говорят, Катенин подсадил вчера однополчан в театр, чтоб поддержать свою протеже.
– Известно, преображенцы вчера постарались, не пожалели ни ладоней, ни глоток. Я думаю, все охрипли, сегодня на учении и командовать не могут.
… – Хочешь последнюю байку?
Какой тут правды ждать
В святилище закона?
Закон прибит к столбу,
А на столбе корона!
– Пушкин?
– Нет, он еще из деревни не вернулся.
– А говорят, видели его в театре. У оркестра, впереди, как всегда, вертится.
– Да нет его там!
– Ну, значит, дежурит за кулисами…
Все знакомые. Поблескивающий очками, язвительно улыбающийся князь Вяземский. Молодой красавец-генерал Михаил Орлов.
Мельтешащийся Александр Иванович Тургенев, захлебываясь, рассказывает очередную новость похохатывающему Жуковскому. Нелепый Кюхельбекер, перегнувшийся в другой ряд, отчаянно жестикулирует и громко вмешивается в разговор. Обезображенный оспой, с вытекшим глазом, чопорный собеседник Гомера поэт Гнедич, Пущин, Дельвиг… А в седьмом ряду с краю, как застывшая глыба, о которую разбиваются все театральные страсти, монументально дремлет Крылов.
– Освободили Европу, Россию возвеличили! С нами бог! А у князя Меттерниха на посылках бегаем.
– Посмотрите на Крылова: вот кто чужеземного ига не чувствует! Когда его спросили однажды, какое по-русски самое нежное слово, он ответил не задумавшись: «Кормилец мой».
– Какая рожа, Господи! А умен, ещё бы! Может быть, умнее нас всех…
А за кулисами, при тусклом освещении маслянных ламп, свой спектакль, повторяющийся из вечера в вечер.
– Ты, миленькая, дулища, – беснуется неуклюжий плешивый толстяк с непомерным животом и голосом кастрата. Это всем известный князь Шаховской – знаменитый знаток сцены, поэт, драматург, режиссер и первый театральный педагог столицы… – Уха у тебя нет, в плачки тебе идти надо было… – князь шепелявит, не выговаривает буквы «р» и со многими другими буквами – также не в ладу.
Молоденькие актрисы, не слушая князя, переглядывались с офицерами, толпившимися в проходах. Те в нетерпении переминались, в основном, поджидая кордебалет.
– Приехали, – пронеслось неизвестно откуда взявшееся известие. – Балет приехал!..
Но вместо полувоздушных сильфид появился худой, как остов, с преогромным носом старикашка – Дидло.
– Что здесь творится? Вон! Немедленно все вон!
Часть офицеров благоразумно ретировалась. Наиболее смелые прижались к стенке… Наконец, появился кордебалет. Юные чаровницы сбрасывали на руки прислужниц верхние одежды и оставались в одних газовых туниках.
– Позвольте представить вам моего товарища, он очарован вашим…
– После спектакля лошади будут ждать у входа…
– Чему приписать вашу холодность?
Нетерпеливое гудение зала достигло предела, и в этот момент в губернаторской ложе показался генерал-губернатор Петербурга граф Милорадович, немолодой, бравый, с широченной грудью, усыпанной алмазной россыпью отечественных и иностранных орденов. Через золотой лорнет окинул взглядом зал, прельстительно улыбнулся знакомым дамам и легко опустился в придвинутое адъютантом кресло.
Это было знаком к началу. Взмах капельмейстерской палочки, оркестр заиграл увертюру, зал насторожился. С последним аккордом взвился занавес, перед зрителями предстала богиня Афина Паллада среди облаков Олимпа, в сверкающем вороном шлеме и панцире. Представление началось, зал жадно ловит гекзаметры, дышит, волнуется; молодые люди в стоячем партере, переходя с места на место, вслух выражают свое восхищение или негодование; огромное строение, вобравшее в себя две тысячи зрителей из дворца и сената, коллегий и гвардейских казарм, редакций и лицеев, немецких булочных и гостинодворских лавок, наполнено страстями, дышит, волнуется, плачет, негодует, одобряет, замирает, в напряженном безмолвии и снова взрывается аплодисментами – и «браво» и «фора!» и свист… И вдруг в грохоте аплодисментов – раз-раз! – шлепки по чьей-то сияющей лысине. Выкатились белые, перекошенные бешенством и недоумением глаза.
– Господа, что уж это за аплодисман – по лысинам!
– Но это было уместно, ваше превосходительство…
– Как это, то есть уместно!
– И пиэса и актриса одинаково дурны и большего не заслужили… Ваше превосходительство, поверьте.
– Возможно, актриса несколько… суховата, согласен. Но что уж это за аплодисман? – граф Милорадович ходил взад-вперед, распекая молодых офицеров. – Я не нахожу слов. Вот, извольте, – он повернулся к помощнику, – докладывают: ваш же, должно быть, приятель. 20-го числа в театре служащий иностранной коллегии Пушкин проходил между рядов кресел и остановился против сидящего… э-э…
– Перевощикова с женою, почему г. Перевощиков просил проходить его дальше. Пушкин же, приняв сие за обиду, наделал ему грубостей и в ответ…
– Выбранил его неприличными словами, – закончил помощник его превосходительства.
Его превосходительство обернулся выжидательно.
– Я не оставил сделать строгое замечание служащему в государственной коллегии иностранных дел коллежскому секретарю Пушкину насчет неприличного поступка его, впредь чтобы он воздержался от подобных поступков, в чем и дал он мне обещание.
– А третьего дня, ночью, гвардейские офицеры – гвардейские! – перевесили вывески на Невском проспекте. Как это назвать, что это за шалости? Голубчики угодили на гауптвахту, но каково приличной публике? Утром человек идет в колбасную, а на ней красуется «Гробовых дел мастер». Господа, вы уж повоздержитесь, слава богу, не дети, слава богу пора!
– Слушаемся, ваше превосходительство!
…И вдруг (вчера это были отдельные толки…) в круговороте столичной молвы, оттесняя все прочие новости, придворные сплетни, театральные интриги, политические известия, во всех концах Петербурга сразу, одновременно, везде…
– Пушкин смертельно влюбился в пифию Голицину и теперь проводит у нее вечера: лжет от любви, сердится от любви, только еще не пишет от любви.
– Признаюсь, я не влюбился бы в пифию: от ее трезубца пышет не огнем, а холодом.
– Чем же он занят? Большую часть утра пишет свою поэму, а большую часть ночи проводит в обществе, довольствуясь кратковременным сном в промежутках сих занятий.
– Крепкое сложение, молодость возвратили Пушкина к жизни. Однако необходимо было употребить меры чрезвычайные для его излечения. Придворный медик Лейтон сажал больного в ванну со льдом.
– Поклон Пушкину-старосте. Племяннику его легче…
– После жестокой горячки ему обрили голову, и он носит парик. Это придало какую-то оригинальность его физиономии.
– Пушкин здесь – весь исшалился.
– Праздная леность, как грозный истребитель всего прекрасного и всякого таланта, парит над Пушкиным…
– Пушкин по утрам рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал, целый день делает визиты…4, мне и Голициной, а ввечеру иногда играет в банк…
– Сверчок прыгает по бульвару и по…5 Стихи свои едва писать успевает. Но при всем беспутном образе жизни он кончает четвертую песню поэмы. Если бы еще два или три… так и дело было б в шляпе. Первая… болезнь была и первою кормилицей его поэмы.
– Пушкин слег…
– Венера пригвоздила Пушкина к постели и к поэме.
– Пушкин уже на ногах и идет в военную службу.
– Пушкин не на шутку собирается в Тульчин, а оттуда в Грузию и уже бредит войною. Он уже и слышать не хочет о мирной службе.
– Пушкин очень болен. Он простудился, дожидаясь у дверей одной…6, которая не пускала его в дождь к себе, для того чтобы не заразить его своею болезнью. Какая борьба благородства, любви и распутства.
– Пушкину лучше, но он был опасно болен.
– Пушкин выздоравливает.
– Пушкина здесь нет, он в деревне на все лето, отдыхает от парнасских подвигов. Поэма у него почти вся в голове. Есть, вероятно, и на бумаге, но вряд ли для чтения.
– Явился обритый Пушкин из деревни и с шестою песнью.
– Что из этой головы лезет! Жаль, если он ее не сносит!
– Здесь возобновил он прежний род жизни. Волос уже нет, и он ходит бледный, но не унылый.
– Беснующегося Пушкина мельком вижу только в театре.
– Отлично борется на эспадронах, считается чуть ли не лучшим учеником известного Вальвиля.
– Явился в собрание и расшатывается. – «Что вы, Александр Сергеевич?» – «Да вот, выпил двенадцать стаканов пунша!» А все вздор, и одного не допил.
– Пьет он больше из молодечества, как я заметил, более из тщеславия, нежели из любви к вину. Он толку в вине не знает, пьет, чтобы перепить других, и я никак не мог убедить его, что это смешно.
– Пушкин почти кончил свою поэму. Пора в печать. Я жду от печати и другой пользы, личной для него: увидев себя в числе напечатанных и, следовательно, уважаемых авторов, он и сам станет уважать себя и несколько остепенится.
– Пушкин не сидит на месте, скачет, чудит, острит, пенится, мелькает, влюбляется, куролесит, того и гляди вспыхнет и загорится. Невольно забирает зависть при взгляде на его радужную физиономию, невольно помыслить: вот оно, каким выглядит счастье!..
– Пушкин всякий день имеет дуэли, благодаря бога, они не смертельны, бойцы всегда остаются невредимыми.
– Милый и остроумный мальчик.
– Не столько по летам, как по образу жизни и поступкам своим – он уже славный муж по зрелости своего таланта.
– В молодости своей он умеет быть совершенно молод, то есть постоянно весел и беспечен.
– Уверяют, что видели своими глазами, как Пушкин, сидя в театре в кресле, показывал находившимся подле него лицам портрет убийцы герцога Беррийского, Лувеля, с надписью: «Урок царям».
– Ходил по рядам кресел, показывал знакомым сей гнусный портрет и позволял себе при этом возмутительные отзывы.
– Друг мой, ты один? – в комнату заглянул Сергей Львович. – Я специально поднялся к тебе, чтобы справиться самому, как ты себя чувствуешь.
– Превосходно, батюшка, превосходно, – Пушкин, лежа, что-то писал.
– Намедни в английском магазине, – продолжал Сергей Львович, – я встретил Жуковского. Он справлялся о тебе и сказал, что ты сам виноват в своем нездоровье. Ну, оставим это – прошлое принадлежит прошлому – не будем вспоминать. Но Александр, поднимаясь сейчас, я прямо столкнулся с какой-то… дамой… в мужской одежде. Ментик гусарский, шпоры и все такое. Что это? Она шла от тебя. Кто это… был?
– Понравилась? Лизонька Штейнгель.
– Лизонька? Лизонька… да, да. Ты с ума сошел! Кого ты приводишь в семейный дом? Ты, кажется, забываешь, что у тебя взрослая сестра, мать, наконец. – Сергей Львович забегал по комнате, сам себя взвинчивая в благородном своем негодовании. – Пока это мой дом, я не позволю, – он споткнулся о стоявшие почему-то посреди комнаты башмаки: – Вот, полюбуйся, башмаки посреди комнаты валяются! – с досадой отшвырнул их к стенке и… иссяк.
– Где вы увидели башмаки? – невозмутимо сказал Пушкин, продолжая писать.
– Вот, вот!
– Это не башмаки.
– То есть?
– Можете вы, наконец, купить мне башмаки…
– Башмаки? Не понимаю… Чем же эти не хороши?
– Можете вы, наконец, купить мне башмаки с пряжками?
– Бог мой, вот же башмаки. И почти совсем новые.
– Можно мне, наконец, позволить купить себе такие башмаки, какие нравятся мне, а не вам. Такие, какие носят сейчас, а не павловских времен. Бальные, с пряжками.
В дверь постучали и, не дожидаясь ответа, в комнату ввалилась компания молодых людей. Знакомых – Пущин, Дельвиг – и незнакомых. При виде Сергея Львовича пыл их несколько приутих.
– Здравствуйте, Сергей Львович! Здравствуйте! – преувеличенно радостно и любезно здоровались они.
– Здравствуйте, здравствуйте. Рад вас видеть. Очень приятно, что вы не забываете моего сына. Извините, к сожалению, я не смогу разделить вашего общества. Тороплюсь. Мы приглашены сегодня к Карамзиным. Николай Михайлович обещал рассказать о своей беседе с государем. При дворе только и разговоров, что об «Истории государства Российского» нашего дорогого Карамзина. Все в восхищении. Давно, давно пора нам перестать замирать в восхищении перед подвигами героев древней Эллады и обратить взоры наши на деяния наших предков, которые еще ждут своего Гомера…
Молодые люди слушали вежливо, очень вежливо, и Сергей Львович заторопился.
– Ну, я пошел, Александр. Боюсь, что твоя мать уже нервничает… Прошу тебя, не переутомляйся, в твоем положении доктор не рекомендовал… Он так нас перепугал своей болезнью, так перепугал… Вы извините, господа…
Сергей Львович, наконец, ушел.
– Здравствуйте, братцы! Располагайтесь. – Пушкин оторвался от бумаги, сделал приглашающий жест. – А с вами я давно желал познакомиться. Мне сказывали, что вы большой знаток в вине и всегда знаете, где достать лучшие устрицы.
Молодой человек, к которому были обращены последние слова, слегка сконфузился, не зная, как понимать их – как комплимент или же оскорбиться.
– Так хочется куда-нибудь закатиться и поесть что-нибудь настоящее. Надоели эти все микстуры.
Молодой человек решил, что обижаться ему не следует.
– Как ты себя чувствуешь? Ты не пробовал открыть хоть форточку? – Пущин осмотрелся. – У тебя здесь, прости, хлев какой-то. Приказал бы Никите убрать у себя, что ли.
– Жанно, ты прав. Был, есть и пребудешь прав. Но сейчас не о том. Барон, я решил написать мои замечания о Русском театре. Здесь первое слово о Семеновой. Она прелесть. Послушайте, как на ваш вкус. Барон, прошу не спать, внимание! Итак… «Говоря об русской трагедии, говоришь о Семеновой – и, может быть, только о ней. Одаренная талантом, красотой, чувством живым и верным, она образовывалась сама собой».
– Пушкин, признайся, ты влюблен?
– Подожди…
– В хорошие старые времена в честь прекрасных дам слагались песни и мадригалы, поэмы, оды, наконец, но чтоб научный трактат!.. Забавно.
– А он к научным трактатам в салоне Голициной пристрастился.
– Каким очередным математическим трактатом порадует мир твоя княгиня?
– «А» плюс «Б» равно красному барану, как говорил небезызвестный и всеми уважаемый наш лицейский профессор математики, Яков Михайлович Карцев. А еще он говорил: «У вас, Пушкин, в моем классе все кончается нулем».
– Ну и скоты же вы, братцы! Подлинные скотобратцы.
– Внимание, Пушкин заговорил плохими стихами!
– Тьфу, вас не переорешь. Черт с вами. Не хотите слушать о Семеновой, так выпьем за Семенову. Будьте добры, там за вами, на подоконнике, стаканы…
В комнату с самым решительным видом вошли трое – молодой человек во фраке, а по бокам, как почетный эскорт, погромыхивая шпорами и саблями, два молодца, гвардейские офицеры.
– Позвольте вас спросить, – обратился статский тихим, вкрадчивым голосом к оторопевшему хозяину, скромному маленькому офицеру с адъютантскими аксельбантами, – здесь ли живет Денисевич?
– Здесь, но он вышел куда-то, я велю его сейчас позвать. Проходите, господа, располагайтесь…
Офицеры сделали по шагу вперед и застыли в небрежно скучающих позах. В этот момент в комнату вошел сам Денисевич – плешивый, румяный майор.
– Что вам угодно? – спросил он статского довольно сухо.
– Вы это должны хорошо знать, – ответил статский. – Вы назначили мне быть у вас в восемь часов утра. – Он вынул часы. – До восьми остается еще четверть часа. Мы имеем время выбрать оружие и назначить место… – Все это было сказано тихим спокойным голосом, как будто дело шло о приятельской пирушке. Майор покраснел и, путаясь в словах, отвечал:
Бесплатный фрагмент закончился.