Читать книгу: «Вкус жизни», страница 7

Шрифт:

Воспоминания о своем детстве всплыли в памяти Инны.

…Мои ранние воспоминания никак не оформлялись во что-то более или менее понятное. Они не давались, ускользали. Я четко помнила себя только в три года. Я в детсад тогда ходила. Обнимет утром отец – и на целый день придает доброй уверенности в себе. Как важен был для меня его одобрительный взгляд… пусть даже осуждающий, непонимающий, но прощающий. Как больно отзывалось в сердце невнимание, торопливо брошенное на ходу «пока». Не подошел, не положил руку на голову, не обнял… и никакой уверенности, надежности.

Опять Ленины слова выплыли из памяти:

«…Думаешь, не зная ласки, не ждешь ее? Еще как ждешь. Как, бывало, болезненно-радостно вздрогнешь от одного-единственного мягкого взгляда или случайного спокойного прикосновения, неожиданного поглаживания! От горько-сочувственного – тоже вздрагиваешь, но совсем по-другому. Душа сворачивается в тугой кокон и не пускает внутрь себя, потому что там и так слишком много лютого холода и тоскливого одиночества.

…Не хотела плакать, само плакалось. А потом и плакать разучилась. Все больше молчком, зверьком… И только иногда не выдерживала, когда ураганом обид разрывало сердце. Вернее, организм сам начинал непредсказуемо разряжаться, и она убегала, пряталась, самолюбиво стесняясь своих слез… Полководец Суворов не плакал, и она не будет. (Няня о нем читала, а ее как пробило: «Я буду, как он!»)» А физической боли она тогда уже не боялась, притерпелась. Но это было позже, лет в шесть…

…Еще в ее ранней памяти осталось окно, за которым шла какая-то особенная жизнь. И она верила, что та жизнь интереснее и добрее. Там жило солнышко со своими яркими теплыми лучиками, оно прогоняло черную ночь и кошмары тяжелых снов, приносило долгожданное утро. Она не ощущала в жизни за окном ничего тревожного или страшного, потому что ничего не знала о ней. Правда, ее печально беспокоили гудки паровозов. (Видно, станция была поблизости.) Она никогда еще не видела поезда, но представляла его себе чем-то огромным, громко несущимся из черной неизвестности в далекое светлое… А иногда сквозь щель неплотно притворенных внутренних рам доносился тихий замирающий плач запутавшейся в паутине мухи. Сначала было любопытно, потом жалко…

Она всей душой стремилась в тот незнакомый ей, притягательный мир. Но она была маленькой, и требовалось ей жить в этой комнате, заполненной вечно шумящими детьми, в этом суетливом муравейнике… Она ела настоящих муравьев. Они выползали из-под пола. Их все дети ели…

Подрастая, она все ближе и ближе подбиралась к окну. Сначала видела там плывущие облака. Они в разные дни были разные: то белые, как подушки в больничном изоляторе, то пепельно-синие, то оранжевые, ярко подсвеченные солнышком. (Так объяснила добрая няня). С тех пор она полюбила небо и чистые белые облака, сулящие радость. Она уже знала, что на свете есть радость – добрые шершавые руки няни.

И почему-то она никогда не боялась грозы и молний, хотя, как и все, вздрагивала от грохочущих раскатов. Но ведь не боялась! Любила это будоражащее буйство природы и не понимала панического визга детей, их испуганных глаз и лишь с любопытством взирала на них, дрожащих, цепляющихся друг за друга.

И вот она уже умеет взбираться на табурет и дотягиваться до подоконника, вот уже карабкается на него. Какое счастье целыми днями смотреть в окно, где все время что-то меняется! Она сидит мышонком, чтобы не заметили, не стащили, не прогнали. Она снова и снова то приближает лицо к самому стеклу, то удаляет, изучая получающиеся различия. С картинками в книжке она так же поступает. Потому что нравится.

В разное время года и в разную погоду оконное стекло меняется, и от этого даже уже знакомые картинки кажутся другими. Запотевшее окно дает расплывчатое туманное изображение, и жизнь за окном в дождь совсем иная. Да и капли, стекающие по стеклу, рисуют фантастические картины, глядя на них, можно придумывать удивительные рассказы… Она так играет.

Оно – это занятие – осталось с ней на всю жизнь. Вольно или невольно в любых переплетениях линий или в игре цветовых оттенков на любой поверхности она до сих пор находит развернутые сюжеты картин и видит лица – особенно лица! – и с улыбкой наделяет своих «героев» характерами, сочиняет им биографии, интересные сюжеты из когда-то увиденного, кем-то пережитого или просто придуманного.

…А как удивительно сказочно морозное, обледенелое, все в прекрасных узорах стекло! Эти тонкие изящные рисунки она могла изучать часами, блуждая в волшебном лесу, просто водя пальчиком по изморози. Еще стекло можно лизать и делать круглые окошечки-проталинки и попадать в другой, радостно искрящийся мир, и жить в нем, воображая себя кем угодно: зайчиком, припорошенным кустиком, снеговой тучкой… принцессой из той самой красивой на свете сказки, которую рассказывала няня. И тогда уходящий день кажется самым счастливым: радостным и тихим. И нет этой комнаты, нет жалко плачущих детей и сердитых воспитателей – нет ничего из того, что называется детдомом. Зато есть пронзительное, хотя и призрачное счастье. Оно внутри нее. Оно в ней.

…Самая большая радость, которую она чувствует, – это раннее летнее утро, когда через открытую форточку плывет прохлада, слышен легкий шелест листьев, когда чувствуется аромат цветущей акации, растущей в двух шагах от стены их дома. Запахи, запахи… она блаженствует… Она не может про все это рассказать, но чувствует, что внутри нее много-много хороших слов. Просто они еще не умеют из нее выходить, как не умеют пока ходить дети из самой младшей группы. Они перекатываются, ползают, но не могут подняться и пойти. Так вот и ее мысли…

Подоконник нагревается, и она нежится в жарких лучах солнца. Но это еще не вся и не совсем настоящая жизнь. Это только ее кусочек, островок счастья. Настоящая там, за окном, и она мечтает о ней, рисует ее в своем воображении, как мысленно рисует себе зверей из сказок. Она почему-то уверена, что там хорошо.

И вот она на крыльце, на пороге в новую жизнь. Она чуть покачивается, потому что ходит еще не совсем уверенно. Мир оказывается еще прекрасней, чем она себе его представляла. Он такой… он такой… Так бы и стоять, овеваемой живым ветерком… вдыхать запах весны, запах радости жизни, вбирать ласковые лучики, греться, тянуться к ним… Листья на деревьях трепещут – не оторвать от них глаз, и звуки они издают такие приятные, нежные, как музыка души. А на кустике их можно потрогать…

Она еще не знает, что весь этот теплый мир называется словом «красивый». Она жмурится, подставляет солнышку свое худенькое, бледное после зимы личико, ладошки и голый животик. Тепло проникает в каждую клеточку. Ей приятно. Ей так здорово! Так говорят большие мальчики, которые бегают рядом с крыльцом. Они тоже счастливы, кричат от восторга… Ее зовут, толкают, куда-то тащат, а она никак не может очнуться от счастья…

…Как-то вечером она засмотрелась на звездное небо. Оно ее непонятно тревожило. Пораженная призрачным блеском лунного света, размечталась. Всех детей увели спать, а она осталась во дворе одна. В тот вечер она впервые осознала чувство одиночества. Было ей тогда всего три года. Сияние луны ее тревожило, но она полюбила его на всю жизнь.

…Однажды в зеркале (это было в больнице) в первый раз увидела себя. Не сразу поняла, что это и есть она сама. Испугалась чего-то, вздрогнула. Долго издали искоса поглядывала в зеркало, привыкала. Было любопытно, охватывал непонятный страх перед «потусторонней» незнакомкой, прячущейся неизвестно куда в пустом коридоре. И все же осмелилась, подошла, потрогала и улыбнулась. Немного поскоблила ногтем обратную сторону зеркала, чтобы узнать его тайну. Хотела хоть одним глазком заглянуть в неведомое, в непонятное. Позже кошку застала за таким же занятием. Та тоже искала своего двойника и даже поначалу пыталась воевать с ним. Сравнила свое поведение и кошки, улыбнулась и почему-то смутилась.

…Как-то повели их по улице городка. Она впервые увидела много больших домов. Домашний ребенок сидел на лавочке и ел конфеты. Они остановились, сбились в кучу. И ни в ком не находилось воли отвести взгляд от конфет, исчезающих во рту мальчишки. Не возникло мысли отнять – так сильно все были поглощены зрелищем поедания сладостей, просто заворожены, загипнотизированы. Долго не могли отвлечься, сделаться равнодушными. Пошли дальше. Увидели, как другой маленький мальчик нес кулечек конфет. Заметив большого мальчишку, он стал торопливо засовывать их за щеки… Хулиган крепко держал малыша за волосы и выковыривал у него изо рта розовые шарики. У мальчика текли слезы. Зрители стояли кружком, разинув рты, пытаясь понять… Так в память врезалось…

Потом она еще немного подросла… Сегодня ее обидели взрослые. Она умчала свою беду в лес. Упала, не могла пошевелить ни рукой, ни ногой. Думала про все на свете. А свет-то весь – вот он, один детдом, ни больше и ни меньше. Ей хочется плакать, но не плачется. Привыкла прятать боль в сердце глубоко-глубоко. Оно часто слегка покалывает, напоминая о себе. Только тихие грустные мысли не запереть на замок.

У нее есть дружок. Желая ее порадовать, он делится с ней всем, тем немногим, что у него есть, пусть даже самым малым, но очень ему дорогим: самодельным деревянным пистолетом, рогаткой, просто красиво изогнутым сучком. Но здесь он ей не помощник. Он сейчас стал бы колотить палкой по стволам деревьев или орать до одури, пока не схлынет раздражение от несправедливого наказания, а она тихой мышкой, печальной улиткой сидит под деревом, и крутятся в ее голове маленькие мыслишки об огромных детских горестях.

Почему убегала в лес? Потому что хотела молчаливого уединения. Ее ощущения совпадали с однотонным, жалобным шумом ветра в вершинах деревьев, таким понятным и близким. Его порывы напоминали горькие всхлипы обиженной души. И покорное печальное падение осенних листьев тоже соответствовало ее грустному настроению, слезы подступали, но не текли… Красивые листья зачем-то расстаются с матерью-деревом и погибают. Жалко… (И почему это память выбирает и сохраняет именно печальные моменты?)

Ей в лесу не страшно. Здесь ей вольно и спокойно. Она любит лес, и он ее любит. Она ложится на шуршащую листву, смотрит в небо и улетает на белых облаках в царство, где все люди счастливы. Небо долго не отпускает ее, потому что тоже ее любит. Она это чувствует…

Незнакомый звук притягивает ее взгляд в то место, откуда вот-вот должно появиться что-то живое, роящееся – шмели или шершни. Она не боится их, но из предосторожности все же прячется за дерево. Ей интересно. Она радуется… Встревоженный ветерок принес дождь. Капли шлепают по листьям. Хорошо!

…Спускалась в овраг, а сама думала: «Зачем лезу?» Но мысль была какая-то далекая, глухая. И она все равно продолжала спускаться. Почему?.. Через речку пыталась перебраться вброд. И опять думала: «Зачем?» Не понимала опасности и шла в глубину, пока не сообразила, что может утонуть. С большим трудом выбралась… Потом была жутчайшая яма, где она чуть не погибла. И в нее полезла из любопытства. Дикое желание во что бы то ни стало вылезть, чтобы не опозориться перед малышами, заставило бороться. Наверное, так мир познавала.

Вспоминая лучшие моменты из дошкольного детства, те, что в своей несхожести и неповторимости укрепляли ее и радовали, она понимала, что это по большей части общение с природой, а не с людьми. Природа во всей своей бесконечности и непостижимости тогда принадлежала ей. Так казалось. А вот принадлежать к миру людей так, чтобы он радовал, восхищал, чтобы она любила его, у нее не получалось. Она ощущала сложность окружающей ее природы, и это нравилось ей, а непостижимый человеческий мир пугал. От него не скроешься, не сбежишь.

Ей была по душе простая логика общения с природой: я тебя не трогаю – ты меня тоже, я тебе помогаю – ты мне тоже. А с людьми так не получалось. На добро ей часто отвечали злом, обманом, не испытывая при этом угрызений совести. И ее удивление и возмущение только подтверждали странную тайну их неизбежности и непонимания ею причин таких взаимоотношений. Отторжение себя от плохих людей было единственно приемлемым способом общения. Она не смотрела в их сторону, отворачивалась, сжимала свое сердце в кулачок, чтобы мучительное чувство обиды не разрывало ее душу. А потом убегала в светлый березовый лес или в поле, где бесконечное, спокойное пространство растворяло в себе все плохое. Конечно, не полностью. Грусть всегда оставалась с нею.

Наблюдая за шумно играющими мальчишками, она думала: «Я одна такая тоскливая, или они умеют прятать свою грусть?» В дошкольном детстве она редко предавалась беспечным забавам, только внимательно наблюдала их со стороны, словно изучала.

…Перед отъездом в другой детдом было прощание с доброй няней. И тут она впервые почувствовала, что может любить кого-то из этого неласкового, непостижимо чужого мира взрослых. И в ее душе что-то стронулось, ей вдруг захотелось чуть-чуть соприкоснуться с тем миром, но так, чтобы вовремя спрятаться в свою скорлупу, если больно тронут, грубо зацепят… Няня, даря ей ласку прощания, разбудила в ней сначала слабую, а с годами все крепнущую способность не бояться будущего. Она увозила с собой ее сочувствие и любовь. Ее сердце согревалось няниными объятьями, омывалось няниными слезами. И ее собственные слезы стали в тот момент не слезами горестей и обид, а знаком любви и благодарности к этому доброму человеку. Когда горе расставания, страх неизвестности и радость ласки прощания в один миг сошлись, слились воедино, сердце впервые позволило себе допустить в душу удивительное незнакомое чувство… ощущение настоящего счастья. «Няня меня любила, когда я сама еще не умела любить», – вспоминала она позже.

…Но и в другом детдоме, а потом и в семье еще долго наяву и во сне ее преследовал яростно ненавидящий взгляд жестокой воспитательницы, в ушах оживал ее змеиный голосок. В голове вспыхивали страшные моменты. На смену одной картине являлись другие, не менее отвратительные… Воспоминания эти, часто бессвязные и бессмысленные виделись ей как живые. Она жутко пугалась, начинала непроизвольно сучить ногами, будто пытаясь убежать. Иногда от страха на время теряла голос… как в те печальные годы, уже кажущиеся далекими-далекими… Чаще всего это случалось в первые минуты пробуждения, когда тело уже бодрое, а рассудок еще в тумане. Когда давняя память выступала на передний план и мучила ее кошмарами, оставляя горький осадок на весь последующий день.

(Много-много лет спустя, оглядываясь на прожитую жизнь, она поняла, что никто никогда больше не жалел, не успокаивал ее, никто так не был с ней нежен и ласков, как та няня. Она больше никогда так остро не ощущала любви сострадающей. Вот откуда в ней постоянная тоска и неожиданно бурные, вроде бы беспричинные слезы! Душа всегда желала тепла и любви, а их не было…)

Потом появился дедушка, потом бабушка. Но то было совсем другое… и по-другому…

Никогда в ней не было легкой беззаботности, которая дается человеку в детстве, в родной семье и остается с ним навсегда. В ней постоянно присутствовало настороженное, томительное отношение ко всему происходящему, которое накладывала и выказывала болезненная память о прошлом и никогда не исчезающая тоска… Отсюда в глазах грусть и безнадежность, так несвойственные ее возрасту.

– …Я не задавалась таким вопросом. Не занимала меня эта проблема. Не берусь утверждать, что настал ее черед. – Голос Жанны прервал ход мыслей Инны, и они, вяло заскользив по узким каналам памяти, незаметно рассеялись.

И, тем не менее, немного поспорив с Жанной, Инна опять окунулась мыслями в воспоминания.

…Иногда рассказы Лены окрашивались в цвет сиюминутного настроения… Здесь, в деревне, ее тоже обижали, но никто не слышал ее стонов, и на лице ее ничего невозможно было прочесть. На людях почти всегда улыбка «рот до ушей»: она всем довольна. И никакой взрослый никогда не мог догадаться, о чем она думает. Правда, иногда взгляд грустных, недоверчивых глаз опровергал первое впечатление, не укладывался в привычную схему взрослых, но лишь я знала, что эта ее веселость продиктована глубокой внутренней трагедией, только я иногда видела ее редкие, но такие безутешные слезы. Отревется где-нибудь за сараем или в огороде, и станет ей легче, хоть и не полностью. Чем еще заглушить свое иждивенческое горе? Чем остудить закипающие жгучие обидчивые слезы? Разве что представить, будто все, что вне ее, как бы отодвигается далеко-далеко и не касается никаким боком?..

А математичка ее сразу поняла. «Лена интроверт. Она только внешне веселая и бесшабашная. Она живет своим внутренним миром, стараясь не замечать неприятных сторон бытия».

Мать… Казалось бы, надо было рассказать ей про все эти девять лет. Но та боялась услышать правду, а сама она не могла начать столь болезненный разговор. (За всю жизнь так и не случилось того, что могло бы их сблизить. Не складывались у них отношения. Так и не стала она родной…)

Лена глубоко запрятала минувшее и стала жить настоящим: непонятным, не полностью осознаваемым, тяготившим ее, как досада или заноза. Непостижимость происходящего в семье беспокоило, больно задевало ее. Незнание распаляло воображение. Без правильного понимания прошлого в ней не формировалось истинное настоящее. Каким-то временным казалось ей проживание в семье, в подвешенном состоянии себя чувствовала. Ей нужно было время, чтобы самой во всем разобраться. Еще этот отчим… его злорадные надсадные смешки с привкусом презрения и принижения. Он был в эти годы ее самым большим кошмаром. Из-за него период ее адаптации в этой семье так и не закончился. Ни укрыться, ни заслониться. А эти неопределенные, трудно расшифровываемые взгляды соседок, их невыносимо тягостная неискренняя жалость. В ней сквозили пошлость и непорядочность. Им всегда больше всех надо. К чему бередить запретную тему?.. Дай бог терпения, не природного, натренированного.

Только однажды она сказала бабушке как бы между прочим, мол, иждивенцев и незаконнорожденных детей матери не любят. На откровенность вызывала?.. Почему мать держала Лену в жесткой узде? Боялась ее прямоты? Боялась мужа?.. Вот и стояла Лена перед ней всегда как замороженная и молчала, уйдя, как считала мать, в свою неблагодарность. Что она понимала в Ленке!

…У нее был удивительно красноречивый открытый взгляд. Людям, которые ей лгали, он говорил одно и то же, но в каждом случае по-разному: «Зачем? Я же все понимаю». Взрослые не выдерживали и отводили глаза. Они неловко переминались или раздражались, но замолкали. «Понимаешь, – жаловалась она мне, – вижу, что нагло обманывают, злюсь, но ничего не могу поделать. Будто в ступор вхожу. Не могу себя перебороть. Не умею «отбрить» обидчика как делаешь это ты». Она так искренне удивлялась непорядочности или неправильности взрослых! Никак не могла привыкнуть. Не хотела…

Возмущалась: «Говорю дяде Леше, мол, зачем вы мешок картошки с размаху на спину забрасываете? Так ведь спину можно сорвать. Мне когда тяжело, я сначала на табурет, потом на стол его взволакиваю, а потом уж на плечи беру и тащу». А сама думаю: перед кем он тут выхваляется? Кто его тупость оценит? Я, например, за разумный подход в любом деле. И ты думаешь, он меня послушал? Как бы не так! Он же мужчина, а значит, по определению умный. А теперь, как приходит время сажать или убирать картошку, так он в больницу бегом. Жена одна управится, осилит, женщины выносливые. От силы без ума толку мало» Совсем как старушка рассуждала. Мне бы и в голову не пришло приглядываться, кто как работает, а ей до всего дело было, всё замечала, всё пыталась понять.

«А как-то иду на станцию за хлебом. Гляжу, мужики по реке за лещами гоняются. Больная рыба почему-то поверху плавает. А реку уж первый тонкий ледок прихватил. Я заволновалась, кричу, чтобы вылезали поскорее, пока почки не застудили. Куда там! Увлеклись, визжат от восторга, как дети малые. А потом с ними жены будут, как с детьми малыми нянчиться… Ну, не может же быть, чтобы у ребенка больше было рассудительности».

И на меня один раз очень даже рассердилась. Я посмеялась над «заскоком» своей бабушки, мол, каждый год сушит мешок сухарей и прячет в погребе спички, керосин и ящик соли. Так Ленка мне целую лекцию прочитала о жизни своей бабушки: как та с детства батрачила у жестокого помещика, про голод, про три войны. Совсем застыдила. Будто сама все это пережила. Никогда я не видела ее такой злющей. Оказывается, ее бабушка тоже страдает тем же «недугом». В «печенке» у нее сидит страх перед голодом.

…Лена никогда ничего не просила у родителей. Сначала, сразу после детдома, она не знала, что можно что-то просить, но довольно скоро поняла, что она не тот человек в семье, который может себе это позволить. Конечно, поначалу не всегда ей хватало выдержки не зареветь. Случалось, что детское мужество покидало ее, и она убегала. Какой уж тут триумф воли?.. Научилась и этому. Причем первым делом. Кому охота играть на поражение, есть же самолюбие.

Лена всегда искала в себе созвучие с хорошими людьми. Бабушка для нее была воплощением справедливости и мудрости. Она очень любила, уважала ее подлинную, тихую доброту. Хотела заслужить ее одобрение, мчалась к ней по первому ее слову «в полной боевой готовности». Нет, чтобы как я: взбрыкнуть, отказаться. Говорила о бабушке с нежным чувством, вызывающим слезы. И она ее тоже любила, но внешне своих чувств не проявляла. Защищала. Мать начинала выговаривать, а она ей: «Как ты любишь все усложнять. Не бери в голову, не забивай мозги мелочами».

Не принято было в их семье произносить высокие слова, хвалить, громко восхищаться. Мать, правда, иногда смеялась, но как-то осторожно, скованно. И улыбалась натянуто, безрадостно; что-то ее тревожило, не давало в полную силу порадоваться. Позже Лена поняла: гуляет отец. Жалко ей было мать. И бабушка мало в жизни хорошего видела, оттого и неулыбчивая, но добрая. У нее печальные глаза, скорбно сжатые губы, глубокие морщины, как трещины на обезвоженной земле. Они от недостатка радости в жизни.

Лена рассказывала: «…Старательно орудую частым гребешком. С характерным шорохом падают на газету противные козявки. Я их с гадливым чувством давлю, не давая сбежать ни одной «заразе». У меня волос-то всего: ежик да чубчик. В детдоме не баловали разнообразием причесок, всех на один манер стригли. И где же они, гады, прячутся, где находят укромные местечки? Уж не в ушах ли? Каждый день их рьяно вычесываю, зло уничтожаю, каждую субботу их керосином морю, а они не кончаются. Мне неловко от того, что принесла в их семью этот факт нечистоплотности, поэтому не только не перечу бабушке, не пререкаюсь, когда напоминает, но и сама стараюсь не забывать по три раза на дню исполнять эту неприятную гигиеническую процедуру». Она панически боялась, что в школе заметят ее позор. Боялась слов матери: «Обвинят. Скажут, недосмотрела, запустила ребенка».

Потом еще рассказывала: «…Никогда не забуду, как тяжело болела. Температура далеко за сорок. А моему телу легко, я его совсем не чувствую, такое удивительное расслабление, будто каждая клеточка отдыхает и радуется. Я перестала ощущать боль и пришла в какое-то одухотворенное возвышенное блаженное состояние. До сих пор его помню… Я не понимала, что умираю. Но мой ангел-хранитель спас меня. А потом была неделя жутко болезненного состояния, ночи мучений. И каждый раз, открывая глаза, видела бабушку, склоненную надо мной или на коленях молящуюся о моем выздоровлении.

Я всегда подчиняюсь бабушке с покорностью и радостью. Она никогда не повышает голоса, но я беспрекословно повинуюсь ее укоряющему взгляду. Я боюсь ее обидеть, сделать не так, как она просит, очень переживаю, если что-то не получилось. Бывало, хожу, опустив голову, и никак не могу извиниться. Язык не поворачивался. Боялась, заговорив о своей вине, заплакать и еще больше расстроить бабушку. Но она умела понять, простить и успокоить взглядом, словом или ласковым прикосновением к моему вихрастому затылку. И меня отпускало.

…Бабушка попросила меня помочь ей отрубить голову гусю, мол, руки ослабели, не удержу и топор и птицу. Какой ужас охватил меня, когда по моей вине этот красавец после совершения над ним экзекуции, вдруг побежал по двору без головы, растерянно хлопая крыльями! Бабушка приказала мне догнать беглеца и завернуть в мешковину. Потом посадила рядом с собой ощипывать. Я преодолевала себя и старательно училась новой работе.

…Но как-то хотела бабушка послать меня на рынок овощи продать. Я взмолилась: «Как угодно наказывайте, хоть на хлеб и воду сажайте, но торговать не пойду – и все тут». А в голосе – страх, что станет бабушка настаивать. Она ушла на кухню, чтобы я сама справилась со слезами. Мне трудно, очень трудно противоречить ей. Сгораю от стыда, что не оправдала ее надежд. Начинаю размышлять, и вовсе становится невмоготу. Ну, не могу я переступить через себя, через то, что протестует во мне и упорно твердит: не мое, не мое это! Я не хочу пересиливать себя, иначе во мне что-то произойдет, сломается. Я это чувствую. И бесполезно на меня давить.

Осторожно захожу в кухню. Бабушка с интересом смотрит на меня. Она что-то во мне понимает. Считает, что в умном благородстве больше достоинства, чем в излишней строгости?.. И я уже знаю – прощена. Я шепчу: «простите», срываюсь с места и бегу во двор. Внутри меня все дрожит. Чтобы успокоиться, я должна поплакать. Это несколько позже я научилась гасить слезы физическим трудом. Умственным – не получалось. Мысли и обиды переплетались, образуя еще бо́льшие наслоения раздражения, они свивались жгутами и затягивали в темную бездну непонимания и обид.

…Как ни стараюсь быть хорошей, ошибки все равно совершаю. И не признаюсь. Наказания не боюсь, стыдно… Когда слишком долго откладываешь признание, его сделать становится все труднее и труднее. А потом и вовсе это оказывается невозможным. Пристыженная, я не смею поднять на бабушку глаз. Почему только на нее? Она для меня идеал чистоты и доброты. Стыжусь ее, потому что люблю. От отца вижу каждодневное незаслуженное презрение, от матери – страх за себя. Я ей тоже в тягость. Изводит меня ее страдальческое, упрекающее выражение лица, такое безотрадное, удручающее. А в чем моя вина? Не по своей воле я тут.

Я привыкла к одиночеству, к разговорам с самой собой, к постоянному анализу, перемалыванию и перетиранию любой ситуации, потому что страдания и разлад были моими постоянными гостями. Я не испытываю даже минутной мрачной радости от желания совершать подленькие гадости. Страшно боюсь стать плохой. «Глупо делать себе во вред», – рассуждаю я разумно. – Так почему же иногда попадаю в неприятные истории? Боже мой, Боже праведный! Так ведь по глупости, по неопытности. В детдоме смеялась над мальчишками, над тем, что они сначала совершают поступки, а потом думают. А сама? Но там, в мире детей, все было просто и понятно. Да, случается быть не на высоте… Как говорит учительница: «Это время, когда жизнь состоит из познаваний, горьких и грустных уроков, из начал и начинаний. И конца им не видно…».

«Тот давний детский стыд за ошибки до сих пор не забылся. Не переболела я им до конца, не простила себя… Свои хорошие дела мы быстро забываем, а неправильные преследуют и мучают нас всю жизнь», – говорила Лена много позже, уже будучи взрослой.

А меня хранение маленьких тайн будоражило, а не беспокоило, как Лену. Тайны способствовали возникновению взрослого чувства собственной значимости.

«Наверное, многие дети проходят эти врата ада», – говорила Лена грустно, пытаясь усыпить свою взбунтовавшуюся совесть. А мне было странно слышать ее признания. Я проще относилась к подобным мелочам. «Я тоже ни в коем разе не сознаюсь. Бабушка даже в сердцах обзывает меня остервенело упрямой ослицей. Ну и что? Не вижу в том трагедии. Всегда можно придумать себе оправдание», – хотелось мне сказать Лене. Но язык не поворачивался успокаивать ее таким образом. Наверное, глубоко запрятанная совесть сковывала его. В эти минуты я уважала Лену, считала ее выше, тоньше, правильней себя. «Она ведь живет в мире чувств и эмоций, витает в облаках. Она такая романтичная и такая хорошая!» – думала я. Мне хотелось быть на нее похожей. А Лена восхищалась моей уверенностью, нечувствительностью к обидам, способностью легко и просто воспринимать житейские передряги. Она не знала, что я часто самым жалким образом отступаюсь от намерений и обещаний, и при этом самозабвенно навешиваю бабушке лапшу на уши. Сначала виной тому была жёсткая мать, потом привыкла к такому поведению, научилась юлить, изворачиваться.

…Как-то били мальчишки бродячую собаку за дело – курицу сожрала – и Лена занесла палку, но не смогла ударить. Ушла в кусты, чтобы ее нельзя было увидеть и в чем-то обвинить. Но кур и гусей, скрепя сердце, рубила, потому что бабушке одной было не справиться. А что поделаешь? Такова деревенская жизнь, где все всё делают сами. Даже скот забивают: телят, поросят, хоть и жалко бывает их до слез, потому что сами выращивают. Но ведь заранее знают: для чего и для кого… «Проще и добрее деревенских людей с их грубоватой, нежно-жалостливой душой я не встречала», – говорила мне Лена.

…Мать Лене казалась ростом выше отца, потому что была громогласна и строга с ней. У нее один с ней разговор: не умничай. Она боялась ее. Отец тих и каверзен. И, тем не менее, последнее слово во всем отдавалось отцу. В отношениях родителей постоянно чувствовалась недосказанность, будто скрывалась какая-то неприятная тайна. Часто говорили недомолвками. Это раздражало и пугало ее. Ссорились в семье, не доходя до крайностей, и редко. По-интеллигентному. Заканчивались ссоры длительным напряженным молчанием обеих сторон…

Свое школьное детство Лена воспринимала как вынужденное (по причине иждивенчества) тюремное заключение за высоким забором, заточение в четырех стенах. Ни свободы, ни беззаботности в нем и близко не было. Невозможно было изучать окружающий мир. Он был ограничен домом, двором, огородом и нечастыми походами за продуктами. Тупая монотонная жизнь. А уж об играх с подругами или о прогулках по селу вообще речи не шло. «Неужели мать не понимает, что я ребенок?.. Все было бы терпимо, если бы не приходилось постоянно сравнивать два мира: свой, подневольный, и свободный – брата и сестер. И становилось невообразимо грустно. Но на них не обижалась. Они ни при чем… Грустила и с еще большим остервенением выполняла каждодневную, отупляющую работу по хозяйству, чтобы отвлечься, забыться. Но мысли-то, мысли-скакуны… их не запряжешь, не обуздаешь».

Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
08 апреля 2020
Дата написания:
2013
Объем:
1440 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают