Читать книгу: «Русские Истории», страница 2

Шрифт:

«Давай еще раз», – стучит ложечка.

«Такого не повторится», – тикают часики.

«Больше не будет», – колотит о грудь сердечко, а голова ему вторит эхом: «Будет, будет, будет».

И я корю себя, переворачивая пласты серых извилин, за свою новую, а по сути такую старую, надутость, обиду за то, что опять сижу в той же пустоте, любуясь изогнутыми ножками деревянной ровесницы.

Чай бесконечен – в этом его величие и слабость. Он может быть дорог для тех, кто легко подвержен рекламному изнасилованию, и совершенно дешев в виде воды, обозлившейся до ста градусов. Я лавирую посередине людских пристрастий, окрашивая кипяток вареньем и согревая свои замороженные мысли. Они растапливаются от горячей сладкой влаги, оживают во мне, мучают, сотрясают, но я не реагирую на их возгласы и терпеливо жду, когда они покинут меня вместе с чайными литрами. К концу энной кружки это происходит, я подмигиваю табуретке и удаляюсь спать.

Раньше заполночь взрывался телефон и чужим, уродливым голосом вторил то, что мне за ужином напомнила ложечка, часики и сердечко. Обида еще цеплялась за мою постель, но ломаное телефонное раскаивание уже гнало ее прочь. Я отдавалась сну успокоенная и «сдутая», в противовес надутой. Хозяин венской табуреточки добирался до кнопки звонка к рассвету, рушился на софу и отрубался, обнимая батарею вместо меня. Утром любовь причесывали, гладили по головке, нежили, заклинали ее на временную и пространственную бесконечность, я верила, суетилась, искрилась, подставляла под ненаглядную попу венскую табуреточку, отпаивала свое «обожание» чаем и прощала, прощала, прощала. И ложечка три недели звонко отстукивала свою тему, часики вытикивали свой рисунок, сердечко выколачивало свою песенку, а голову я не слушала и ее упрямое «будет, будет» относила к неизбежному раздвоению личности, когда одно, счастливое я, поучает другое, обделенное.

Ничто молчит. Лупится в мои потухшие зрачки и молчит. Оно не умеет разговаривать. Я делаю это за него, нанизывая на его неосязаемое тело какие-то фразы, чтобы насладиться иллюзорным диалогом. Как трудно хватать саму себя за воротник и возвращать в стоячую, вонючую воду, из которой недавно выкарабкалась! Три недели закончились, да, на этот раз три, а не две с половиной, как в последний, и я опять накануне идиотского ожидания. С пустой табуреткой, одиноким сном, с тягостными мыслями, спрессованными моим «обожанием». Оно будет приходить в себя четыре, а может, и пять или шесть дней и медленно возвращаться. А голова моя в болезненном ожидании станет истерично кричать, что была права со своим «будет-будет», и обида начнет сгребать меня в охапку, фильтровать мои сны, отсеивая радужное в угоду серому, и мое обделенное я станет пыжиться и раздуваться, порицая другое я за прошлые прощения; я почернею, пострашнею, осунусь, пригнусь, поклянусь больше не верить ложечке с ее вкрадчивым «давай еще раз», часикам с их пионерским «такого не повторится», сердечку с его трогательным «больше не будет». Я онемею, окаменею, постепенно, за четыре дня, ометаморфожусь, да простит меня русский язык, от озлобленной, нервной, дерганой до опустошенной, рассеянной, одним словом, никакой. И закляну себя не прощать, НЕТ, НЕТ и НЕТ, не допускать возвращения его в мою жизнь. И буду громко бить ложкой чайный стакан, дикими звуками желая заглушить мерное дыхание часов и сухие всхлипывания сердца. Не прощу, не пущу. НЕ ПУЩУ И НЕ ПРОЩУ! Но боюсь, так боюсь, через четыре, а может, и пять или шесть дней увидеть глаза, которым снова поверю, услышать голос, которому верю, унюхать запах, который роднее собственного.

Я устраиваю похороны любви каждые две или три недели, когда остаюсь с пустой табуреткой. И они такие разные, то пышные, то нищие и безвестные. Я сама ногтями рою яму и закапываю даму-призрак. Но всякий раз она воскресает и висит сотнями огоньков надо мною ночью. Я просыпаюсь и вижу ее парение, то приближающееся, то удаляющееся от моего собранного в комочек тела. Она не хочет умирать без меня, она верит в мое бесконечное прощение, греет мое одиночество и шепчет: «Жди, жди, жди…»

И я жду снова, воткнувшись в ничто на пустой табуретке.

***

АБОРТ

«Ничего, ничего, я выдержу, все терпят, и я не лучше их, глупая, вляпалась, третий раз и всё со спиралью, и всё от мужа. Значит, я и есть те исключительные два процента неудачниц. За что? Блин! Не гуляю, не грешу, все вовремя, все в сроки, дни считаю, в консультацию бегаю и за что? Боже, как же противно! И он не верит, презрительно-снисходительно косится так и кивает, свою мужицкую теорию в башке выстраивая. Боже, хоть бы раз тут кто-нибудь из них оказался! Они ж правят миром, они нас так унизили, мы под них – с радостью и жертвенностью, а они нас сюда – с презрением и будто не замечая этой беды. Почему она только наша, а не их?…»

«Я не могу, не могу пережить это в третий раз. Это не так больно, как роды. Но это ж резня не внутренностей, а души. Успокойся, сейчас же. Да-да. Уже не дрожу. Только двадцать четыре часа унижений и все. Забуду, хотя те два раза не улетучиваются из памяти. Боже, сколько же их тут бедненьких! И каждый день в таком количестве да не в одной больнице, а в сотнях, тысячах городов и деревень нашей необъятной. Ну, молчи, ладно, хватит из себя слезу вышибать. Смотри, вон, никто не стонет, не молится, лица, правда, никакие, постные, желтые, пришибленные. Побывать-то в аду при жизни никто не хочет, а случается да не по разу…»

«Опять тошнит, в животе, будто жаба склизкая притаилась. Как распахнет пасть, так меня выворачивает. Сейчас этот гестаповский осмотр. Интересно, этим ведьмам в застиранных серых халатах на кресле таком же валяться приходилось или они святые, как первоклассницы? Господи, очередь! Всюду чертова очередь! Как же холодно! Всю одежду отобрали, фройляны нацистские. Говорят, чтоб не сбежал никто. Отсюда и голой в мороз ускакать хочется. Все женщинки смирненькие стоят, пока их не вычистили, глазки тупенькие, покорные, просящие ножичка и скальпеля да поскорее, а завтра корчиться от боли будут, но сбежать все же постараются…»

В мрачной комнате со стенами желтушного цвета и дешевым бледно-коричневым туалетным кафелем на полу, так называемой метлахской плиткой, змеится ручей из женских тел, покрытых только сорочкой и халатом и обутых строго на босу ногу в разностильные тапки, истоптанные и потрепанные или же новенькие: изящные бархатные, возможно, с опушкой, в зависимости от социального статуса их хозяйки. Большее им по больничному уставу не полагается. Это очередь тел, а не личностей. Последние этому заведению не требуются, а если случайно проявляются, то тут же уничтожаются как чуждый данной отрасли медицины элемент. Существа тянутся к школьной парте, за которой восседает начальница комнаты, а следовательно, и очереди. Она по-крестьянски сбита и по-торговому начесана, в очках с толстенными линзами, чтоб лучше разглядеть и насладиться психологическим унижением и социальным падением каждой особи женского пола.

Зима. В комнате сквозит, но писарь достаточно укутана в рейтузы, свитер толстой вязки, торчащий из-под халата цвета лежалого придорожного снега или поездного белья, и медленно заполняет журнал.

– Фамилия. Имя и отчество оставь в карманах своего халата. Я говорю: Фа-ми-ли-я. Чо не ясно? Который раз залетела? Громче. Небось, при мужике охаешь так, что стены содрагаются. Возмущаешься? На-з-а-ад. В конец, говорю, не то домой сейчас с пузом своим отправишься. Следующая. Брита? Нет? У нас тут что, пансион, санаторий иль парикмахерская обрабатывать всех вас? Не первый раз-то! Что за ясли?

Здесь же у окна, откуда дует февральский ветер, стоит гинекологическое кресло с облупившейся белой краской, рядом немолодая медсестра с бритвенным станком в жилистой руке, бритва «Нева» из которого сегодня еще не вынималась и не менялась.

– Может, я сама, – кто-то вежливо, боясь очередного взрыва недовольства, интересуется.

– Сама ты уже все сделала и получила, нечего тут хозяйничать.

Невольная клиентка специфического брадобрея при десятках глаз сочувствующих сестер по несчастью забирается на холодное железное ложе, смущенно поднимает полы халата и сорочки, обнажая свою телесную тайну.

– Почему в трусах? Плохо слышала, что трусы сдаются со всеми шмотками в камеру хранения? Кто еще не снял? Ну-ка, живо вздернули подолы. Все! Тебя что, не касается? Нечего прятаться за чужую задницу! Щас домой потопаешь, там глазами и похлопаешь. Всем трусы немедленно снять и бросить в этот мешок, потом разберетесь, где чьи. Во дают! Мужиков они не стесняются, творят пред ними штучки-почемучки! А здесь скромниц из себя выделывают.

– Простите, а…

– Прощай того, по чьей милости ты тут оказалась. Меньше слов, а лучше вообще молчите, что мне надо, сама спрошу.

Начальница как-то горестно вздохнула, что выдало все-таки ее принадлежность к женщине, призванной мироустроителями страдать с первой минуты рождения, то есть рождения именно как женщины, когда вдруг еще чистая и непорочная девственность начинает исторгать из себя кровавые сгустки с упрямой ежемесячной периодичностью и сопутствующими на долгие годы страхами попасть в подобное заведение на презираемую человечеством операцию.

Женщины не сопровождали очерёдное прозябание привычным трепом или склоками. Никто не рвался вперед, хотя каждая мерзла от холода и унижения, что давило извне, но еще сильнее и болезненнее изнутри, и мечтала поскорее пережить предстоящее и упрятать его в самые дальние чуланы своей памяти.

«Боже, ну почему любовь реализует себя через это? Как после такого путешествия в преисподнюю найти в себе силы снова любить, расслабляться, мечтать, быть балованным, нежным, трепетным ребенком в объятиях любимого мужчины, когда здесь из тебя вместе с кусками мяса выхолащивают, выгребают, выскабливают Алису, Ассоль, Гретхен, Герду, Фрези Грант, тебя саму, наконец. Я уже дважды чучело, затоптанный фантик, размазанная по асфальту банановая шкурка. Кем же я буду после третьего раза металлического вторжения в мою плоть, в ту ее часть, где спят мои тайны?…»

- Недоспала что ль? Чо молчишь, когда вопрос задаю? Рубаху-то проще не могла найти? Что ты сюда в кружевах причапала? Врачам головы кружить? Ишь сказочка голубая, прозрачная, шелковая да на бретелях. Ты ж в этом на стол операционный полезешь, они не о деле, а о сорочке твоей думать будут, плохо вычистят, страдать потом будешь. Им тут женщины не нужны. Вы все – пациентки, направленные консультацией на аборт. И все. Возьмешь у сестры-хозяйки больничную сорочку, а свою сейчас снимай и – в камеру хранения.

«Главное – ни на что не реагировать. Надо переодеться в больничное тряпье – переоденусь. Тело все вытерпит, отмоюсь дома, а душу беречь нужно. Она уже раненая дважды и без надежды на изначальное восстановление. Тело – это клетки. Их вкусненько подкормить можно, витаминами, таблетками, они все дыры и залатают, все рубцы рассосут, а с душой сложнее. Она не лечится с ходом времени, только калечится, переделывается в уродливое нечто, способное лишь к самопоеданию, пожизненой тоске и страданию. Не хочу становиться душевным уродом даже после трехкратного обретения такого жестокого, нецивилизованного опыта…»

- Они, эти тетки заграничные, да, впрочем, и мужики тоже, в обморок падают, бледнеют, сереют, охают, ахают, глаза округляют с мои линзы, когда им статистику нашу выдаешь. Восемь абортов за жизнь для нашей бабоньки норма, что восемь пирогов спечь и съесть. Для них один-то поход на такую операцию – это трагедия, а потом за несчастной – врачебный контроль и прочая лабуда. Ну, что скисла? Завтра к милому в ручки бросишься и все забудешь. Так, всем сейчас облегчиться в туалете, ничего в рот не брать, в смысле жратвы и питья, а не того, что вы подумали, ха-ха, шутка, здесь ведь этого и нет. По койкам, на укол вызовем!

Палата схожа с казармой, на двадцать коек по пять в четырех рядах, темная, с тусклым светом сквозь запыленные плафоны, с крашеными охрой стенами, с потеками под серым потолком, с одной металлической заржавленной раковиной-умывальником и цинковым ведром под ним. Кровати не застелены. На полосатых красно-бежевых матрацах – подушка, тонкое полушерстяное одеяло темного цвета, стопка сложенного чистого белья. Женщины понуро разбредаются, бесстрастно избирая свое временное лежбище. Кто-то педантично разглядывает серое, в пятнах и дырах, больничное белье, кто-то падает, не брезгуя, на неподготовленное ложе. Ожидание мучительно.

«Опять вколют сэкономленную дозу новокаина, остальное спустят налево, и я буду чувствовать и слышать морозный хруст своего мяса. Хоть бы спирта давали выпить, чтоб сознание затуманить и боль притупить. Как они, должно быть, нас ненавидят. Свинью, которую режут, уважают больше, потому как насытит она своей плотью их чрево. А мы что? Для циников – грязные банки, которые они вынуждены отмыть и очистить, но не для себя опять же, а для чужого пользования. Для моралистов – детоубийцы. Для «синих чулок» – блудницы, развратницы с бешеной маткой. Для большинства мужей и любовников – мы в данном состоянии что-то чуждое, непонятное им, нежеланное, которого они хотели бы не знать, залить пивом и забить футбольными мячами телевизионного матча. Лучше пойти первой, чтобы не видеть полумертвых возвращающихся тел. Зрелище жуткое, особенно в первый раз. Неужели я такая же приползаю? Некоторых вносят под мышки, как после пыток: ноги волочатся, руки плетьми висят, голова на груди болтается. И как застонут, заревут! Нет, лучше первой, чтоб не видеть чужих мучений…»

Очередь на укол, но вызывают строго по списку. Все оголяют левое плечо. Уколотые садятся на деревянную лавку в коридоре перед операционной.

«Слава богу, на этот раз не смухлевали. Вкачали, сколько полагается, или я совсем ослабла. Голова поплыла. Все задвигалось вокруг меня. Пол поехал. Скорее бы вызвали, иначе не дойду, свалюсь прямо здесь. Интересно, инструменты одноразовые или хотя бы достаточно простерилизованные? Никакой инфекции не хочется. И вообще, захочется ли мне после всего этого? Вряд ли. Боже, скорее… В ушах шумит, так я не услышу своей фамилии, просижу на этой доске свою очередь. Тошнит. Муторно, и вся я какая-то не своя…»

– Алё! Красавица! Ты, что ль, Щепка? Ну и фамильица! Сама, как щепка, что ж тебя любимый-то не кормит? Иди, уж зазвались тебя, щепка-щепочка.

Операционная такая же мрачная, мертвенно-бурых тонов, как ванная в коммунальной квартире. Окно большое, с тусклыми стеклами и маленькими шторками, закрывающими лишь треть улицы. Голые деревья качаются на ветру и жалобно скребутся ветвями о рамы. Возле самого неуютного в мире железного кресла стоят три мясника в медицинских костюмах и фартуках. Один – благо, мужчина, потому как гинекологи-женщины в такой атмосфере и на таком поприще всегда грубеют – руководит, то есть оперирует, двое других, юная и пожилая женщины, ассистируют. Они о чем-то весело болтают, смеются, еще не уставшие в начале дня и пока что капельку чувствительные к чужой боли. Пациентка под воздействием новокаина уже двигается, как сомнамбула, расслабленная и отяжелевшая, беспрекословно пытается вскарабкаться на холодное кресло с подпорками в виде костылей для колен. При желании всякий любопытный прохожий может через окно лицезреть ее интимности и весь ход антигуманной по мнению миллионов операции.

Хирурга дамские прелести ничуть не возбуждают. Он хладнокровно вставляет в ее нутро инструменты, ныряет в открывшийся проход, вторгается в первую обитель человеческой жизни и бесстрастно выскабливает ее дочиста.

«Господи, хоть бы мне хватило этой новокаиновой дозы, пока они скребут, ведь больше не добавят, даже если выть начну. Они крики вообще не выносят, будут специально время тянуть и измываться, еще привяжут к этой железюке. Пока хорошо, несусь на дно какого-то колодца, как Алиса, правда, полок с банками варенья и апельсинового мармелада не вижу, но хоть боли не чувствую. Скорей бы климакс нагрянул, чтобы избавиться от страхов, но это еще лет тридцать ждать. Всё бешено кружится. Краски вокруг потрясающие! Оранжевый, лазорево-синий, и всё в искрах, блестках, огнях! Классно! Может, наркотик какой влупили, может, медицина наша на миллиметр шагнула вдогонку цивилизации? Скрежет, хруст слышу, где-то внутри, будто сосед за стеной жену на куски разделывает, ему хорошо, а меня его проблемы не трогают. Дивный полет! Правда, отчего-то не вверх, где небеса и чисто, а вниз. Не божеское это дело, аборт, потому, видно, вниз и лечу…»

– Вставай, детка, хватит кайфовать, сама-сама, своими ножками, здесь носильщиков нет, да не туда, куда ж ты прешь, влево заворачивай! Женщины! Быстро-быстро, помогаем! Ведите ее в палату! А то грохнется. Освобождаем коридор! Следующая!

Ожидающие своей очереди бегут на подмогу. Молчаливое братство – так же поступят и с тобой. Медсестры до койки не провожают – им за это не платят. Им вообще ни за что не платят, учитывая размер их неосязаемых зарплат. Они фактически задарма отдают свои жизни больницам по непонятным даже им самим причинам. Либо из-за повышенной сердобольности, либо, напротив, из-за естественной тяги наслаждаться чужим страданием. И первых, и вторых, как правило, изначально поровну, но больничные опыт, стаж и нищета меняют первых и пополняют ими, модифицированными, почти что лоботомированными, многочисленный отряд последних. Сострадание в больницах утекает в мусорные контейнеры вместе с кровью и отчлененными органами человеческих тел.

Полусознательную девушку волокут под руки подруги по несчастью, доводят до койки и бережно укладывают, укрывая не одним ее одеялом, но и своими, пока им не нужными. С маленькой завистью переживают ее мучения, уже укатившиеся для нее в прошлое, и с тревогой ожидают собственную пытку.

– Молчала, ни разу не пикнула.

– Так она худая какая, ей на такое тельце дозы обезболивающей предостаточно, а в мою сотню килограммов вольют наверняка столько же. Как тут не поорешь? А они, нет чтоб добавить укольчик, будут еще дольше ковыряться, упиваясь моим матом. Я всегда матькаюсь, иначе не могу на боль реагировать.

– Ладно, девочки, выдержим, чай, не первый раз.

– Первый? Насмешила! Я тут шестой. У меня уж вся матка изрезана да выскоблена, как там только что-то еще зарождаться может?

– Что ж вы, не предохраняетесь совсем? Не каменный век-то на дворе!

– Поживи с моё, милочка, мою матку никакими таблетками, мазями, колпачками и спиралями от сперматозоидов не упрячешь. Она их глотает, как прорва голодная. Сколько просила мне трубы перетянуть! Ни в какую! Пока, говорят, тридцать пять не стукнет да чтоб еще с тремя детьми при этом была, по закону не полагается. Сколько ж еще мучиться и ходить под знаком вопроса: залечу – не залечу?

– А я вот таблетки гормональные начала принимать и меня развезло, как кабаниху. Грудь с первого до четвертого размера раздулась, а зад с десять моих голов стал, ни во что не влазит. И все равно сюда попала. Сколько денег ухнула и здоровья, а финал тот же, что у деревенской простушки с ее молитвами и подсчетами деньков.

– Хоть бы один мужик когда подлетел, чтоб пострадал здесь и мужикам всего мира рассказал, каково это – абортироваться.

– Мой ко мне, как к сифиличке относится, когда беременею, чурается, не пристает, не замечает, нос воротит, будто я не его сперму оплодотворенную в себе ношу, а заразу какую.

– А я вообще своему не говорю – сразу убьет. Не поверит, что от него. Считает, раз я предохраняюсь и веду праведный образ жизни, то залететь не могу. А коли случилось это – значит, нагрешила, гульнула. Так что вру, что к матери поехала, сама сюда, придется сразу после аборта сбегать – ночевку вне дома ничем не оправдаю.

– Во кошмар! У меня так все понимает, переживает, нервничает, что из-за него, печется за мое здоровье, будто я больная.

«Все, мамочки мои, какое счастье! Гоняешься за ним вечность, а оно – в каждом кусочке твоей жизни. Такую же легкость я ощущала после родов. Лежала на каталке в коридоре десять часов, мерзла, зубы стучали, живот урчал, но был он такой плоский, только мой и ничей больше! Это были последние часы, когда я принадлежала лишь самой себе, на время превратилась в девочку перед пожизненным прыжком в материнство. Сейчас меня освободили от зародыша, который никогда уже не станет моим детенышем и не будет ткать полотно своей жизни из нитей моей жизни. Мне хватит одного, на большее у меня нет ни сил, ни нервов, ни энергии, ни денег. Почему же мое тело не слушает мою голову и в третий раз без моей воли порождает чью-то жизнь? На этот раз все обошлось без боли. Правда, быть может, уже через час-два взвою, поджав ноги, как в прошлый раз, когда двое суток просидела на унитазе с грелкой на животе. Ничего из меня не текло, куски мяса не вываливались, но на унитазе, да запершись от всех, почему-то было легче. Сегодня сбегать не буду, отлежусь, отдохну от всех. Пусто, физически и душевно, и я жажду этой пустоты, ее прохладных объятий и больше пока ничьих. Уткнусь в эту затхлую казенную подушку, сольюсь с пропитанным кровью и мочой матрацем, укутаюсь в хиленькое одеялко и забуду о мире на два дня. Побуду сама с собой, без мыслей и проблем, со своим вакуумом. Он наполнит меня покоем и силой. Для новых подвигов, для нового истязания, для нового помола в мясорубке жизни…»

***

ПАКЕТ

Вале приходилось постоянно бегать, как большинству женщин ее города и страны в целом. Чтобы успеть на работу, домой, в магазин, на рынок, в детсад, школу, к маме с гостевым визитом, к мужу в постель, к детям за письменный стол, к плите минимум дважды в сутки, в ванную раз в неделю смыть усталость, в туалет облегчиться, к зеркалу на мгновение убедиться, что существует она, Валя, коли отражается. Чаще с сумками, авоськами, кульками, сетками, рюкзаком, нежели порожняком, и всегда набитыми до отказа, чтоб семья ела перманентно и не испытывала нервозных переживаний по поводу временной приостановки такого жизненно важного процесса. Валя ежесекундно думала обо всех своих близких, служила им, измельчая, искрошивая собственную жизнь в труху. В ее самопожертвовании никто не усматривал ничего необычного или героического. Она таяла, сгорала, обезвоживалась во благо своей семьи и была счастлива ее сытостью, покоем, свободой от бытовых проблем, которые Валя просто скромно перла на себе.

Свои детские мечты, тайные девичьи иллюзии, фантазии, кареты, всех фей с волшебными тыквами и орешками, аристократических принцев с умными королями Валя давно утрамбовала на дно своей стиральной машины «Вятка», которая почти сломалась много лет назад, то есть, перестала быть автоматом, всего лишь после полгода эксплуатации, но осталась все же способна молоть вещи в порошковой воде без отжима и полоскания. Это приходилось делать женским ручкам. Каждый день семья заваливала Валины невидимые и неосязаемые придуманные ею драгоценности использованными трусами, майками, рубашками, колготами, носками, брюками, юбками, пиджаками, постельным бельем, и они под тяжестью человеческой грязи совсем переставали волновать её головку, и Валя из чуточку мечтающей женщины превращалась в женоподобное чучело-автомат на период генеральной стирки и уборки, по времени на девяносто девять процентов эквивалентный женской жизни.

Валя успевала мечтать только по дороге на работу и с работы, которая, к счастью, длилась целый час, а в совокупности аж два. Валя старалась не пользоваться общественным транспортом, чтобы оградить свой внутренний мир, принадлежащий ей только два часа в сутки, не считая времени сна, от посягательств чужой брани, недовольства, препирательств, от чужого дыхания и запаха. Чтобы успеть на работу, она вставала пораньше, всех кормила, умывала, причесывала, одевала, напутствовала добрым словом и поцелуем, снабжала бутербродами и, успокоившаяся покоем и сытостью всех домочадцев, выпархивала из дому сама с цветным кулечком своих мыслительных превращений. Мерзшие в холодное время года и перетаптывающиеся на остановке горожане считали Валю, ежедневно шагающей несколько километров до работы, странной. А она благодарила Бога за подаренные ей два часа свободы от работы, семьи и магазинов.

Она болтала сама с собой, вернее, с кем-то, кто оживал в ее сознании, кокетничала, соблазнительно строила глазки, надувала щёчки и губки, танцевала на балу, грациозно выделывала затейливые реверансы, обмахивала кружевным веером вспотевшую грудь. Видевшие Валю со стороны дивились, она же дивилась миру, открывавшемуся ей среди облезлых каменных домов и тротуарных выбоин.

Вечером мечталось труднее, потому как худенькое тельце Вали было обвешено сумками и пакетами с провизией. Пальцы горели от трения, вызываемого безжалостными ручками переполненных авосек, плечи и спина ныли, но Валя продолжала мечтать, вопреки страданиям, что доставляла ей её женская участь.

Больше всего Валя не любила железнодорожный мост, который была вынуждена переходить дважды в день. Он всегда был переполнен и грубо возвращал ее в реальность сотнями чьих-то прикосновений, толчков, окриков. Иногда ее просто хватали какие-то руки и отставляли в сторону, как пластмассовый мусорный бак, мешающий проходу. Валя не сопротивлялась, не отстаивала свое ущемленное достоинство, потому как давно осознала бесполезность вежливых и деликатных доказательств собственной правоты. Она просто вываливалась из своего розового шара, как лотошный бочонок из барабана, как нещадно отрезают подплесневевший ломоть от каравая, ошеломленная, по чьей-то воле вырванная из одного целого. Ей становилось одиноко и зябко втройне, хуже, чем в родной семье и рабочем коллективе.

Со временем она приучилась быстро возвращаться в реальность при подходе к этому злополучному мосту, шаг в шаг, нога в ногу, спина в спину, каблук в каблук переходила его вместе с толпой невыспавшихся, но подкрепленных бутербродами и кофе по утрам, или уставших после работы и голодных по вечерам.

В тот раз Валя тащила овощи. Много овощей, последних осенних овощей, цена за которые еще была по карману Вале. Помидоры, перец, баклажаны, кабачки, огурцы. Каждый овощ маленький, аккуратненький – такими она выбирала их на рынке. Продавцы ворчали, но Валя доплачивала за право выбора, и они замолкали.

Толпа поднималась на мост хмурая, угрюмая, беззвучная, шеренгами по пять человек. Любое чье-то неловкое движение могло стать причиной взрыва и прилива хамской перебранки. Валя съежилась, скукожилась, сжалась, втянулась в свое маленькое, короткое черное полупальто. Пакет старалась держать на весу перед собой, чуть прижав к груди, чтобы не занимать места больше, чем положено. Руки немели. Валя считала ступеньки до конца адской лестницы.

И вдруг рукам стало легко. Совсем. Валя на секунду обрадовалась, что адаптировалась к тяжести, будто открылось второе дыхание. Но в следующую секунду обомлела. Ручки ее пакета не выдержали, лопнули, и красные, зеленые, фиолетовые шарики и овальчики запрыгали по залитым лужами ступенькам вниз, под сотни механических ног. Валю охватил ужас. Она испугалась не за пропавшие овощи, не за себя, что через секунду станет таким же грязным овощем для толпы, грозно вышагивающей позади нее. Валя оцепенела в ожидании ругани, что сконцентрируется вокруг нее и выбьет ее из колеи ее призрачного счастья на несколько дней. Она буквально вросла в бетонные ступени бесконечной лестницы, воткнула взгляд в мокрые ботинки и ждала первого словесного или физического удара.

Но никто не тронул, не обозвал, не проронил ни звука. Серые, печальные люди молча расступались, бережно перешагивая через яркие овощи, поднимали их, грязные, со ступеней и аккуратно подкладывали в одну кучу возле Валиных ботинок. Она недоуменно следила за их наклонами, дружелюбными движениями и не могла понять причину таких действий.

Овощная куча выросла и растеклась по всей длине ступени. Люди перешагивали, а Валя не знала, что ей делать. Лучше бы они их раздавили, она бы ушла обиженная, как всегда, на весь мир и продолжала бы считать злыми и его, и город, и всех населяющих его жителей. Валя растрогалась. Слезы потекли, не увлекая с собой тушь, потому как косметикой она почти не пользовалась. Теперь Валя была похожа на ее любимую английскую куклу, что безуспешно продавалась уже больше двух лет в местном магазине по причине своей дороговизны под ярлыком «Девочка со слезами». Она находилась как бы в собственности Вали, потому что та заходила смотреть на нее каждый день после работы, даже нагруженная авоськами. Кукла была похожа на Валю не из реального мира, а из Валиных фантазий: с рыжими кудрявыми длинными локонами, в бархатном темно-синем платье с тончайшими кружевами, в белом передничке, изящных черных лакированных туфлях с большими золотыми пряжками, с плюшевым медведем в правой руке и с блестящими тоненькими полосками, имитирующими слезы под глазами.

Целые, нераздавленные, к тому же собранные десятками рук овощи Валя бросить не могла. Она набрала часть в охапку, измазала грязью пальто, но проблему не решила. Пять килограммов в ее охапку не вмещались. Можно сходить купить пакет, но кто последит за овощами? Тогда их точно разотрут по асфальту ботами и сапогами, и Валя этого не выдержит.

Сверху через головы к ней потянулась рука с чем-то темным и шуршащим.

– Возьмите, – неизвестный и невидимый произнес сухо и учтиво, и его рука исчезла.

– Спасибо, – прошептала Валя, – большое спасибо. Спасибо… спасибо… спасибо…

Валя шептала «спасибо» как стихи, как молитву, перемалывала его во рту как кусочки своих драгоценных фантазий. Слезы капали на овощи, что скатывались с ее рук в черный пакет, на котором белела фраза «Аристократия сердца – это способность ощущать боль растений, по которым мы ступаем».

***

МАМА

У меня одна мама. И у вас одна. И у него. И у той девочки, что бежит с папочкой нот. У мусорщика, кто выскабливает с непонятной самоотверженностью баки по утрам, когда все понуро-сонно спешат в четыре стороны света. У продавщицы с глазками-мушками, уже не знающими куда спрятаться от стыда за собственную перманентную ложь. У шофера дряхлого «ПАЗика», который медленно умирает под тяжестью тысяч недовольных ботинок и сапог, стоптанных, разбитых, извлекаемых из пыльных шкафов уже не первый сезон. Иные, новые, в «ПАЗиках» не ездят, а больше в дешевых автомобильчиках и дорогих. Но и у водителей последних, и их благоухающих пассажиров и пассажирок тоже есть мама. Каждому по одной, не больше. Природа не дала больше. Братьев дала, сестер дала, бабушек-дедушек по паре, даже пап, в зависимости от частоты повторных браков мамы, а вот саму ее, маму, – только в одном экземпляре. Как жизнь. Значит, мама – это почти то же самое, что жизнь. Не можешь ее заменить ни на какую другую, не можешь выклянчить еще одну или отказаться, от зависти заглядевшись на чужую.

299 ₽
Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
04 апреля 2022
Дата написания:
1998
Объем:
291 стр. 2 иллюстрации
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают