Читать книгу: «Сны Петра», страница 10

Шрифт:

Утром светло и прекрасно морозной анфиладой снова поднялся из сияющих снегов Петербург, столица, Империя, Россия…

Мы жили через Неву, на набережной Васильевского острова.

Из наших окон были видны темные громады Зимнего дворца и, прижимая лицо к стеклу, часами я мог смотреть, как меркнут в метели его громады, как зыбятся, как исчезают в бездне вьюги. В детстве моем я не раз слышал рассказ о взрыве в Зимнем дворце.

И каждое Рождество мой отец заказывал панихиду по рядовым лейб-гвардии Финляндского полка. Мой отец тоже служил в том полку. А день ангела часового, товарища моего отца, приходился на Рождество.

– Тогда тебя еще не было на свете, – рассказывал мне отец. – В ту ночь на дворцовый караул надо было идти мне. Меня всегда ставили у дверей в столовую императора. Но твоя мать сильно хворала, и меня отпустили из казармы. Меня заменил товарищ. Он погиб при взрыве.

Отец водил меня на Смоленское кладбище к гранитной пирамиде с уральскими камнями, с чугунными ружьями, барабанами, кепи, к гранитной пирамиде солдат лейб-гвардии Финляндского полка, погибших при взрыве в Зимнем дворце. На граните золотыми литерами были выбиты их имена.

Но теперь я не помню имени товарища моего отца, и я не знаю, что с пирамидой на Смоленском кладбище…

Точно смотрю я, прижимая к холодному стеклу лоб, а в глазах колыхает метель.

Агафья

Стекла веранды облиты тусклой зарей. Озябшее лицо Кати, головы ее детей и очки Анны Алексеевны красновато озарены.

Острые плечи Николая, брата Кати, круглая голова Сергея Ивановича, мужа Кати, и катышки ржаного хлеба на клеенке – как будто все в красноватом дыме.

Николай щиплет жидкие усы. Его косо сжатый рот всегда готов дрогнуть теперь не то от обиды, не то от горечи. Очки Анны Алексеевны запотели от пара: блистает на столе самовар, как тусклый факел. Все сидят молча. Дети постукивают чайными ложками о блюдца с простоквашей.

Все слушают частое дыхание Петра Андреевича. Захарьевский барин лежит в кабинете вторую неделю, закрытый до острого подбородка ватошным одеялом. Его щеки ввалились и потемнели, и он точно нарочно не разжимает морщинистых век, а его сивые брови пытливо и виновато шевелятся. В душном кабинете горячий и горький запах старческого тела, и Катя думает, что отец умрет.

«Мама никогда не догадается мне помочь», – думает Катя с обиженной злостью, отводя детей на кухню умываться. Ирина с Оленькой идут впереди, они взялись за руки, Саша, теплый и мягкий, у него будто жар, на руках Кати.

«Я понимаю, что им тяжело, – думает Катя. – А мне разве легко? И Сергей, как мешок, просто противно».

Сергей Иванович покосился на жену, точно угадывая ее мысли, и его лицо стало таким, будто у него в страхе прижались уши. Катя замечает теперь странное, растерянное движение его полных рук: дешевый жест трагического актера, который вот-вот схватится за голову.

Этот бодрый человек, корабельный инженер, похожий на охочего мужика, с окладистой каштановой бородой, с приятным баритоном, с крепкими волосатыми руками, этот сильный и шумный, мгновенно багровевший в гневе, смешливый и грузный Сергей, под которым скрипели и стонали все стулья, стал внезапно иным, точно осел и погас.

В Анино Сергей Иванович бежал из Петербурга.

И то, как он, торопясь, срывал гардины в петербургской квартире и сваливал, сопя, все, что попадалось под руку, в корзины, и как тащилась, то встряхиваясь и лязгая, то на долгие ночи замирая на запасных путях, их теплушка, каторжная колесница, вечная, стылая, – все теперь казалось смутным бредом, гулом глухого пожара.

А он бежал от пожара, и он думал, что в Анине, в тамбовской глуши, еще не тронута и безмолвна та прекрасная русская тишина, которую он так любил, кроткое побрякивание лошадей в ночном и шорох просторного ветра над жнивьями.

В Анине была тишина, и коростовские лошади побрякивали ночью колокольцами.

Ужасная, угрожающая тишина была теперь в Анине, тусклая заря невыносимо долго не погасала в стеклах веранды, и не узнавал Сергей Иванович знакомых проселков в поле, и Катину любимую тропинку в диком малиннике за гумнами, и анинский лесок над болотцем, где всегда стоит прохладный туман и тонко звенит мошкара.

Все стало иным, неузнаваемым. В ласковом вкрадчивом шорохе ветра над жнивьями он слышал теперь дышащий, угрожающий звук.

Ночью жнивья дышали сиплыми, частыми толчками, как умирающий Петр Андреевич. Тихое содрогание окружило его в Анине, и он понял, что больше бежать некуда, и эта иная, тихо содрогающаяся Россия, которая открылась ему, заносила теперь его полные руки к голове актерским, недоконченным жестом. Впрочем, он потолстел в Анине, только как-то посерел и под его беспокойными глазами набрякли подтеки, точно бы полные дождевой темной воды. Он давно потерял медную запонку и закалывал воротничок английской булавкой: жалко было видеть между нечистым воротничком и рубахой узкую полоску его белого тела.

Ночью сухо шумели клены в саду, скрежетала пыльная листва, и зарево не погасало в анинских стеклах.

По плотине, мимо, катили ночью вереницы телег с парнями и солдатами, и там выстанывали гармошки, как будто в тряске телег тяжкий деревенский праздник катил вокруг Анина с пожарами, гулом, гармошками.

А утром старшая его девочка Ирина прыгала через веревочку на влажном песке в саду и ясно отсчитывала «раз-два, раз-два-три», и его Оленька с Сашей, озябшие, сидели на корточках перед загородкой с цыплятами и смотрели на них так, точно к чему-то внимательно прислушивались.

И те же слова говорила вечером на кухне Катя, когда умывала детей в фаянсовой голубой чашке, у которой был отбит край еще до всего, еще в Петербурге:

– Ножку теперь… Опять синяк поставила… Да зажмурься, мыло в глаза попадет…

Катя откидывает со щеки мокрую прядь. Ее кофточка подобрана до локтей. Катины руки в мыльной пене, по-девичьи легкие, и на острых локтях намарщивается смуглая, почти коричневая кожица.

Катя накрывает свою старшую девочку летним пальто отца. Перед сном Ирина читает молитву, чтобы послал Боженька здоровья бабушке, дедушке, папе, маме, всем родным, православным христианам, солдатам души успокоение. О солдатах Катя научила ее молиться после смерти младшего брата Бориса, убитого на Карпатах. Когда Катя слушает чистый, недумающий шепот Ирины, она чувствует всегда прохладный и щемящий след своего первого настоящего горя: смерть черноглазого, румяного мальчика в долгополой кавалерийской шинели с белым лакированным ремнем была ее первым горем, и после этой несправедливой смерти точно все сдвинулось, замутилось, и жизнь стала ненастоящей, несправедливой.

Катя развешивает на медных дверцах печки детские чулки и штанишки, ее успокаивают ее тихие движения и теплый запах детей, и легкое их дыхание. Саша выставил из-под обтрепанного розового одеяла загорелую ножку, разгоряченную сном. На коленке темные царапинки. Катя поправила одеяло. Окно косо завешено платком. Сквозят непогасающие точки, неисчислимые багровые зрачки зари.

– Мама, а почему большевики всех убивают? – внезапно шепчет Ирина.

– Ты не спишь?.. Душенька… – Катя легко приседает на колени у стульев. – Почему ты не спишь? Они не всех убивают, кто тебе сказал… Спи.

– Я – сплю… А почему Василий большевик?

– Его больше нет. Он ушел. Зачем ты думаешь об этом? Если ты не будешь спать, я рассержусь.

– Я буду, – Ирина отвернулась к стене со вздохом.

Василий был денщиком Николая. Плотный, светлоглазый, круглоголовый, с белыми зубами, он говорил и ходил мягко, он все делал мягко. От него приятно пахло солдатским сукном и махоркой. В Петербурге, еще недавно, он мягко подкидывал на колене Ирину, а та захлебывалась от счастливого смеха, краснея от удовольствия и стыда. Тогда Василий казался Кате Платоном Каратаевым. Его выбрали председателем солдатского комитета. Он приходил прощаться, такой же мягкий, круглый, но что-то мелкое и хищное было теперь в его белых зубах, а в самых уголках его глаз что-то беспощадно-жестокое, точно он потемнел, как железный.

И этот Василий, и нянька Агафья, которая жила теперь в Коростовцах у сына Михайлы, тоже солдата, и все другие деревенские имена – Иван Демин, Богдан, Васечка, и девки, которых знала Катя с детства – Малаша, Таня Погуляева, Дунечка, – все деревенские имена, которые были раньше, как полная и чуть насмешливая улыбка, стали давящими, огромными, и теперь было в них что-то бесстыдно-чувственное и беспощадно-жестокое, как в прискаленных зубах Василия.

Тяжелая ненависть закипала в Кате к мужикам, парням, солдатам, к Сергею, к брату, к умирающему отцу, к очкам матери, ко всему, что творилось теперь, к России, и к Тому, Несправедливому, Потемневшему, Который был раньше как круг, полный света, а теперь точно ощеривал из тьмы мелкие, беспощадно хищные зубы.

«Пусть идут, подлые, пусть, – думала Катя, порывисто и бесшумно кружась по спальне. – Я не боюсь. Сергей боится, Николай, а я больше не боюсь, пусть».

Анна Алексеевна моет чашки за самоваром. Она не изменила часов дня, который стал иным. Она точно прячется от себя и ото всех за самовар. Катю раздражают ее очки, всегда готовые потускнеть от обильных, обиженных слез, и ее мягкие, дряблые щеки. Особенно раздражает Катю, что мать по-прежнему с утра надевает корсет и мерно, точно отсчитывая что-то, щелкает в спальне его звонкими застежками.

Николай и Сергей молча сидят на ступеньках веранды. Громада воспаленного неба не гаснет в пыльных кленах. Мохнатая муха, или шершень, колотится у стекла, шершень, сошел, вероятно, с ума в этой багровой, непробиваемой мгле.

– Кто-то идет, – говорит с тревогой Сергей Иванович. Из красной мглы к дому идет высокий, тощий мужик или черный монах. Сергею Ивановичу кажется, что идет черный монах.

– Чего вы, это нянька, – Николай прищурился. – Конечно, Агафья. Зачем сегодня притащилась?

Тощая старуха в глухом черном платье подаренном когда-то барыней, рукава его коротки и показывают широкие жилистые руки, ступает ровно и широко. Хрустит песок под жесткими босыми пятками. Она раздавила ступней Оленькин песочный пирожок, который и так уже осыпался.

У веранды старуха подняла плоское свое лицо, желтоватое и скуластое, как у монголки, по морщинам заскользила заря.

– Здравствуй, барин, – сказала она твердо и глухо обоим.

– Входи, – виновато и насмешливо, как теперь всегда говорил с мужиками, ответил Николай. – А мы тебя в среду ждали.

– Мое почтение, бабушка, – Сергей Иванович протянул старухе руку и тотчас понял, что не надобно было подавать руки и что фальшиво и противно его «бабушка». Ему было противно пожимать плоскую и шершавую, как доска, руку старухи.

Жесткие пятки застучали по веранде. Агафья обошла стол и сама сунула руку Анне Александровне.

– Няня? Не ждали. Ты же сказала, в среду?

– А вот и не в середу… Петра Андреич, кормилец, помирает, сказывают? – и равнодушно поскребла мизинцем, скорченным костоедой, под черным платком, над острым ухом, заросшим седыми волосками.

Очки Анны Алексеевны тотчас потускнели от обильных слез, заскрипел корсет. Нянька положила на стол узелок. Это был нечистый платок, скрученный жгутом. Морщинистые руки няньки, как бы покрытые потресканной коричневой эмалью, цепко держали платок.

Анна Алексеевна шумно высморкалась.

– Чаю бы предложила, да, видишь, самовар остыл…

– Ничаво, – нянька поджала морщинистый рот и вдруг осклабилась странно, без улыбки показала стертые, желтоватые зубы, но от этого как бы разомкнулось ее железное лицо под навесом черного платка. – Кабы сахарцу, барыня… Миша мой говорит: пойди сахарцу попроси. Чайку испить с сахарцем тоже хотца.

– Но откуда же у нас сахар, подумай? Только детям еще бережем, да и то…

– Дайте вы ей сахару, мама, – сказал Николай.

Три желтоватых куска, один надгрызанный, нянька завязала в три узелка, тычась и не попадая пальцами. Выпрямилась.

– Ну, что в деревне слыхать? – опять сказал Николай, пощипывая жидкие усы. Он думал, что говорит насмешливо, а говорил виновато.

– Ничаво не слыхать. Чаво, барин в дяревне слыхать?

Плоское лицо старухи замкнулось. Сергей Иванович подождал, не скажет ли она еще что-нибудь, засопел и стал скатывать пальцами хлебные мякиши на клеенке.

Агафья, кормилица Петра Андреевича, нянька Кати, Николая, Бориса, вечная старуха захарьевского дома, которая так же ровно и тяжело ходила на плоских ступнях еще в 1877 году, обряжая молодого барина на Турецкий поход, которая, держа веером железные булавки в зубах, ползала у высоких ног Кати, прикалывая ее подвенечную фату, и еще недавно, в Петербурге, коричневой ладонью шлепала Ирину и ворчала со старушечьей грубостью: «Эва, обмаралась, бесстыдница», Агафья, вечная старуха, сумрачная нянька, к которой привыкли, как к воздуху комнат, как к старым комодам, – тоже иной стала теперь, громадной и угрожающей.

– Так у вас тихо? – переспросил Сергей Иванович. – Вот и слава Богу. Я был уверен, что здешние мужики поймут и во всем разберутся. Ведь большевики зовут только чужое грабить и всех убивать, им хоть всю Россию выжечь, палачи…

И почувствовал, что ни одного его слова не понимает эта замкнутая старуха и что в его словах что-то слабое и просящее, покраснел и с негодованием, глядя на старуху, заговорил своим прежним, крепким баритоном:

– Понимаешь ты, старая, они всех нас, всю Россию к черту под хвост пустят, понимаешь ты?

– Понимаю, как не понять, – недружелюбно покосилась на него нянька.

– А вот Мишка твой тоже большевик, – сказал насмешливо Николай.

– Большавик, а то нет, – нянька равнодушно вздохнула. – Ворог мой Мишка, известно, подлец. Таперь у парней мода в большавиках ходить. У Никанорова Петечка, который в матросах служил, сказывал, всех буржуев стравят. Во вороги, а… Робята партиями собираются.

Катя вышла на веранду, опуская рукава с локтей. Нянька осклабилась ей, приветливо блеснул слезящийся глаз.

Катя не любила сумрачную старуху, кивнула ей головой и отвернулась к окну.

– Который же Никаноров? – говорила Анна Алексеевна, подымая круглые бровки. – У которого серая шерстка на шее, как мышка?

– Тот и есть.

– Я помню Никанорова, такой хороший, шустрый был мальчик… Неужели он большевик?

– У вас все хорошие, – с раздражением сказал матери Николай. – Вы всю деревню боготворили… А зачем Петька парней собирает?

– Помещиков палить, зачем, – равнодушно ответила нянька. – Намедни в праву сторону подались, к Мурашовым, нынче, сказывают, сюды повертать будут.

– У Мурашова ваши были? – сказал Николай, бледнея.

– А то нет? Наши. Дом, вороги, спалили. Мурашов из револьверта стрелил. Так его парни затюкали. Ружжа у всех, страсть.

И поджала руки на коленях, на узелок.

– Убили, что ли? – обернулась от окна Катя.

– Убили, Катюша, ластушка, как же, до смерти убили, – с охотой ответила нянька.

– Подлец твой Мишка, гадина, – Катя задохнулась, побледнела. – Я бы его своими руками повесила, негодяй!

– Катя, послушай, – Сергей Иванович робко оглянулся на жену.

– Ты зачем к нам пришла, сахар опять клянчить, ты?

Катя задыхалась от гнева.

– Вот Катюша, а и Катюша, уже и сахарцу нянюшке жаль, – осклабилась, вовсе не обижаясь, Агафья. – Известно, Мишка подлец, а все кровинка родимая. Так я пойду… Думала к вам в середу, стало быть, прийтить, да в середу к вам партия робят собравшись.

– К нам? – круглые бровки Анны Алексеевны взлетели.

– А ворог их знае… Стало быть, в середу, сказывали, к Захарьевым будем.

– В середу, – задыхаясь, повторила Катя и вдруг содрогнулась, сжала кулаки, и вдруг закричала высоко, дико:

– Вон отсюда, вон, подлая, мерзкая, вон…

Катя хваталась за виски, вырывала пряди волос и кричала это или другое слово – одно громадное «о» – и рот ее округлился, как «о», остановились глаза, она отталкивала руки матери, мужа, брата, она вышвыривала, напрягаясь, все то, что, как жернов, навалилось ей на душу, она кричала в плоское, скуластое лицо старухи, как будто в нем сгромоздилось все беспощадное, все несправедливое, бунт, тьма, волчица железная, ужасная, оскаленная Россия.

Ирина босая, волоча летнее пальто отца, выбежала на веранду и с грубым, недетским воем «м-а-а-ма» припала к высоким ногам матери. Анна Алексеевна, толкая Кате в зубы стакан с водой, обливает ей батистовую кофточку…

* * *

Какие бури и какие пожары прошли над захарьевским домом… Заднее крыльцо завалилось, из щебня торчат балки, а на стенах обнажены щепья штукатурочного переплета. На веранде нет стекол, а венецианское окно кабинета, где помер захарьевский барин, забито тряпьем. Кладбищенской травой зарос сад, и эмалированное синее ведро с продавленным ржавым днищем валяется у веранды в жесткой траве.

Какие бури и какие пожары прошли над захарьевским домом… Скончался Петр Андреевич, скончалась и барыня Анна Алексеевна, а лежала она без гроба, на столе, покрытом клеенкой, и замер тусклый блеск на стеклах ее очков, которые так и забыли снять с мертвой. И неизвестно, где теперь Сергей Иванович, и где Николай…

Худенькая девочка лет девяти, обмотанная платком, в старом офицерском френче и разношенных валенках, загоняет к разбитой оранжерейке, где гуще крапивник, костлявую грязную корову. Корова потряхивает сдавленными боками, клочья шерсти сыро дымятся.

У веранды молодая женщина, сидя на корточках, трет песком жестяной помятый таз. Старый байковый платок повязан у женщины крест-накрест на груди. Она разогнулась и отвела со щеки влажную рядь.

– Ириночка, ты бы к оранжерейке Машку свела.

– Я и веду.

Озябшая девочка, шурша валенками в мокрой траве, прошла за коровой. Молодая женщина снова согнулась над жестяным тазом. Рассеян и тревожен свет ее серых глаз, каким бывает он у людей, болевших тифом, сидевших долго в тюрьме или помешанных.

На веранде, где выбиты стекла, двое большеголовых бледных детей играют с тощей кошкой. Они молча тащат друг от друга покорную кошку.

Высокая старуха в черном платье, подтянутом к боку солдатским ремнем, в мужицких поршнях, выжимающих воду, идет к дому, между пней, по дымящей аллее. Старуха прижимает к впалой груди узелок.

Молодая женщина разогнулась от таза, отвела прядь со щеки:

– Ты… Здравствуй, – послушно сказала она и обвела старуху светлым рассеянным взглядом.

– Я, Катюша, я, ластушка… Как Бог хранит?… Эва, платок себе сбила, родимая.

Агафья положила узелок в мокрую траву и, тычась неподатливыми пальцами, стала оправлять Кате на спине байковый платок.

– Робятки-то где? Я им пареной ржицы принесла, все поедят… Робятки-то…

– Дети там, в доме, – сказала Катя послушно и нагнулась над тазом.

Плоские ступни няньки оставляют на половицах узкие и длинные следы грязи. На веранде старуха села на пол, выпятивши острые колени. Она качала головой и прицикивала, а ее глаза слезились и мелко дрожал мизинец, скорченный костоедой. Большеголовые тихие дети жевали зерно скоро, цепкими горсточками зажимая рты. От зерна кошка выгибалась и скашливала.

Звенит жестяной таз у веранды, слышен озябший, равнодушный голос девочки: «Пошла, Машка, пошла», и шорох сырой травы…

Игрушечный жених

Он стоит на прадедовском шкафу. Сначала я не заметил его в потемках, потом разглядел синий сюртучок с фалдами и тонкие ноги в серых брюках со штрипками. Если повернуть ручку в его подставке, папошном барабане, что-то щелкнет приятно и дергающимися движениями он станет закидывать к голове руку, чтобы снять свой цилиндр, похожий на мохнатую трубу.

Тонконогий и с фалдочками, он назывался в Петербурге женихом. Я уже протянул руку на шкаф, но вы сказали, что игрушечный жених испорчен и больше не кланяется.

В тонком налете пыли его сюртучок, сошла с лица краска, и оно напомнило мне куклы петербургских парикмахерских второго разряда, на Обводном или на Петербургской, восковых покойников с ямочками на щеках и закрученными усиками.

Если бы я стал рассказывать, как в зимнюю полночь маленький жених бесшумно слетает со шкафа легкими пируэтами, мне никто не поверил бы. Не поверят и тому, как парижский пленник ночью под косым дождем, придерживая старомодный цилиндр, бежит куда-то вдоль набережной Сены, словно безумный Евгений от Медного всадника или даже сам Пушкин: ведь чем-то похож ваш жених на худенького и крошечного поэта.

Смотрите, вот он, как мышонок, скользит между автомобилей у Палаты депутатов, вот стал на площади Согласия, где отражаются на мокром асфальте огни, точно мерцающие коридоры в бездну. Впрочем, кто поверит его ночным путешествиям?

Но, уверяю вас, мне показалось, что он желал прыгнуть со шкафа мне на руки.

Я думаю, когда детские руки ковыряют в зайце-барабанщике, ему вовсе не больно и он понимает, что так и нужно; понимает и кукла, когда ей расчесывают гребнем волосы до того, что обнажается на голове войлочная подкладка; понимает и жених, когда детские руки перекрутили ему невзначай ножку в клетчатой серой штанине на штрипке. Я думаю, что дети, как маленькие маги, всегда пытаются оживить игрушку. Но тот маг, от которого достался вам его жених, вероятно, уже давно состарился сам и улегся на Смоленском кладбище, размытом последними наводнениями.

В потемках, на шкафу, замер ваш петербургский жених, вероятно, единственный теперь на всю Россию и на весь свет.

А когда мы были магами, в нашем детстве, их было очень много в Петербурге.

В Гостином дворе и Андреевском рынке небритый продавец держал их в левой руке по трое и по четверо, а правой заводил пружину, и все они наперебой так приветливо сбрасывали пред нами цилиндры.

Мы были магами и понимали тогда, что наши оловянные солдатики куда любопытнее и живее тех больших солдат, которые идут с узелками из бани, враз хрустя снегом, все в бескозырках с белыми околышами и все с красными лицами, дымными от мороза. Наши крошечные конки из жести совершали куда более таинственные путешествия, чем большие конки, где, помните, кондуктор, окутанный паром, зажигал в сумерки у дребезжащих дверей керосиновую лампочку, ночник, в особом ящике за стеклом. И прекраснее больших домов были наши дома, которые возили на салазках. Рождественские дома стояли там рядом, на доске, и освещались наши лица, когда мы, маги, наклонялись и заглядывали в их окна: горела восковая свеча в глубине покоя у яслей, над которыми склонялась Дева Мария.

Мы были магами, и у нас были свои люди и звери, дома и крепости, города и страны. Может быть, астрономы еще не открыли, но есть такая магическая комета, на которой чудесно живут все игрушки, все вещи, и прохладное дуновение той кометы касается детских голов.

На старом табурете, который стоял в кухне, или верхом на пузатом бабушкином чайнике с цветами мы умели тогда летать над Петербургом и путешествовать по звездам. Тогда мы хорошо понимали язык всех вещей и всех зверей, прекрасный язык кометы, отзвуки которого мы изредка слышим и теперь, в дальней ли музыке, потрепанной сказке или в полузабытом стихе…

И, может быть, так было со мной не в Петербурге, а на комете, когда я заглядывал в замочную скважину на улицу?

Был звездный вечер, искрился снег. От Кадетского корпуса по набережной беззвучно шли извозчичьи санки без седока, и тянулись за ними, едва белея на свежем снегу, два ровных следа полозьев.

На улицах кометы были высокие стеклянные урны в окнах аптек. Свет урн, зеленый, красный и синий, окрашивал снег и лица прохожих. На той комете ворсинки башлыка инели у губ от дыхания, а на граните набережной или на Сфинксах, тоже серебристых от инея, можно было провести ногтем резкую черту и следить, как она будет тускнеть.

На той комете был цирк с чугунными конскими головами в арках и Пассаж. Под его стеклянным потолком горели газовые рожки, а пахло в Пассаже слоеными пирожками, табачным дымом и шведскими перчатками.

Там были мастерские перчаточниц. Я хорошо помню запах шведских перчаток: папильотки моих сестер тоже были из шведской лайки.

В морозный день, когда улица у Академии художеств превращалась в чащу елей, вуали моих сестер светились у губ пушистым серебром. Сестры привозили елку и с нею запах снега и зимнего леса, стужу.

Двери от меня запирали, но я слышал ночью, за дверью, шуршание золотых бумажных цепей, позванивание стеклянных бус и вдыхал холодный запах мандаринов. Я прятал под подушку золоченый орех и крымское яблоко, куда воткнута обломанная спичка с ниткой; мое яблоко тоже украсит елку, как ватошные ангелы с наклеенными головками, охотничьи домики, где есть тропинка, уложенная зеленым мхом, турецкие полумесяцы с окошечками, затянутыми красной бумагой, дрожащие стеклярусные звезды и нити серебра, похожие на Млечный Путь.

Так мои сестры встречали комету, которая ближе всего касается земли в рождественскую ночь. Та комета пересекала наши детские, жизни, и мы видели все сквозь ее таинственный свет. С той кометы виден весь мир вверх ногами, как в связке воздушных шаров.

Вы помните: в связке воздушных шаров, отдуваемых ветром, одни были хвачены морозом, поморщены и тусклы, а другие блестели. Чуть потрескивая, они толкались и шумели над головой, а в них смешно, криво и выпукло отражалась вверх ногами белая петербургская улица с ее суетой, лошади, дымящие паром, обмерзший золотой крендель булочной, чугунные фонари, игрушечный Петербург.

Игрушечный Петербург, музыкальная шкатулка с яликами, курантами, митенками, кукушками, которые ходили к Нарвским воротам, с полдневным выстрелом Петропавловской крепости, тот игрушечный Петербург парадов, кадрилей и фейерверков, когда и меня водил отец за руку к Бирже, куда привозили попугаев, мартышек и райских птиц, которые распускали лирой золотые хвосты…

И вот из прадедовского шкафа, на котором стоит ваш жених, вы не без труда вытащили старый петербургский журнал «Мода» за 1851 год. Мы оба с жадностью стали разглядывать крошечные гравюрки и даже стукнулись, кажется, лбами.

Тогда еще носили штрипки, но на панталонах в большом ходу были лампасы, в моду вошли бархатные капоры, перчатки соломенного цвета и платья из жаконета, а туфельки обшивали кружевами с цветными розетками, и на опахалах из перламутра или слоновой кости были аллегорические фигуры тонкой резьбы.

Это и был игрушечный Петербург вашего игрушечного жениха. И разве мы не слышали вместе его прелестный, хотя и чуточку старомодный, рассказ из потемок, со шкафа:

– Петербургские жители привыкли соединять с мыслью о зиме длинный ряд удовольствий и забав, не свойственных другим временам года. В самом деле, зима приходит в Петербург как милая, всегда прелестная гостья, с румяным веселым лицом, с улыбкой и смехом, с длинным рядом разнообразных удовольствий. При ее появлении все оживляется, веселится, поет и танцует, как при магических звуках волшебной флейты. Магазины развертывают сокровища моды, прихоти, кокетства; театры рассыпают свежие новости своих репертуаров; балы и маскарады блещут молодостью, красотой, роскошью и вкусом. В волнах газового освещения петербургская зимняя жизнь кипит…

– Ни один месяц в году не богат так удовольствиями и новостями, как шумный, веселый январь. Это законодатель всех праздников и мод. Неистощимый весельчак, он не пропускает ни одного спектакля, успевает побывать на всех городских прогулках и загородных пикниках; ненасытный гастроном, он беспрестанно дает завтраки, обеды, ужины, изобретает лакомства, пенит шампанское; неутомимый танцор, он всякий день дает балы, шаркает в кадрили, кружится в вальсе, носится в польке; любопытный шалун, он каждую ночь толкается в маскарадах, шутит с интригующими его масками и рассыпает из-под своего домино остроты и любезности. Январь вечно румян, свеж, игрив, весел, остроумен…

Румяные деды в мохнатых цилиндрах, похожие на вашего жениха, румяные бабушки в салопах, куранты. Сфинксы и связки воздушных шаров, относимых ветром, игрушечный Санкт-Петербург, умолкшая музыкальная шкатулка…

Замер в потемках, на шкафу, бедный петербургский жених, пленник Парижа, и умолкла его волшебная флейта. Мы все, как и он, замерли в парижском плену.

Жанры и теги
Возрастное ограничение:
12+
Дата выхода на Литрес:
02 ноября 2011
Дата написания:
1931
Объем:
180 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Public Domain
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, html, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают