Читать книгу: «Тень от шпаги. Морфология литературного произведения», страница 3
Дао во времени хорошо чувствовал Гёте. Вот что записывает Эккерман в книге «Разговоры с Гёте»:
«Обедал с Гете. <…> Гете сказал мне, что его “Метаморфоза растений” хорошо продвигается благодаря переводу Сорэ и что теперь при дополнительной обработке предмета, прежде всего спиральной тенденции растений, ему неожиданно пришли на помощь новые труды некоторых ученых.
– Мы, как вам известно, – продолжал он, – занимаемся этим переводом уже больше года, тысячи препятствий вставали на нашем пути, временами вся эта затея казалась безнадежной, и я в душе не раз проклинал ее. Но теперь я благодарю Бога за эти препятствия, ибо, покуда мы медлили, другие достойные люди сделали интереснейшие открытия, которые не только льют воду на мою мельницу, но дают мне возможность неимоверно продвинуться вперед и завершить мой труд так, как год назад я еще и мечтать не смел. Подобное уже не раз со мной случалось, так что поневоле начинаешь верить во вмешательство высших сил, демонического начала, перед коим ты благоговеешь, не дерзая даже пытаться его себе объяснить».
Териоморфный двойник в романе Бориса Пастернака «Доктор Живаго»1
Детективная история в два шага, не содержащая ни одной мысли, а только ряд картинок и происшествий
Шаг первый. Хозяйка зверей
Когда поэт говорит, что ему явилась Муза, что это, просто образное выражение, означающее, что он пришел в особое настроение, способствующее написанию стихов? Или же ему на самом деле явилось некое живое существо? Например, Пушкин в романе «Евгений Онегин» рассказывает:
В те дни в таинственных долинах,
Весной, при кликах лебединых,
Близ вод, сиявших в тишине,
Являться Муза стала мне.
Мы привыкли думать, что это просто образность, что это говорится для красоты. «Являться Муза стала мне», конечно, красивее, чем, например, «Стихи писаться стали мне» или что-нибудь подобное. Но что если Муза действительно существует? Как существо, связанное с поэтом, но не совпадающее с ним полностью, существо отдельное, являющееся поэту не только изнутри, но и извне?
И еще один важный вопрос: является Муза именно тому, кто пишет стихи, или же она может явиться и человеку, который стихов не пишет и никогда не будет писать, но который художественно воспринимает и проживает свою жизнь?
Чтобы на эти вопросы ответить, нужно найти такие описания появления Музы, из которых будет ясно, что она упомянута не «ради красного словца». Нужно найти настоящие признания о встрече с ней.
Предлагаю вам посмотреть на два таких описания: первое – из повести Джеймса Джойса «Портрет художника в юности», второе – из романа «Доктор Живаго».
Стивен, герой автобиографической повести Джеймса Джойса «Портрет художника в юности» (опубликована в 1914 году), видит как-то на берегу моря девушку. Это реальная девушка, не сновидение. Но вдруг он начинает грезить наяву и сквозь эту девушку прозревает нечто иное. Некая «волшебная сила» превращает девушку «в существо, подобное невиданной прекрасной морской птице». И это существо изменяет, как бы деформирует весь мир, который видит Стивен. Он падает «в этот новый мир, мир фантастический, туманный, неясный, словно мир подводных глубин».
Стивен узнает в девушке «кликнувшую его жизнь». Коротко говоря, в ее образе Стивену является сама жизнь – как глядящее на него, окликающее его живое существо. Вот этот отрывок полностью:
«Он был один. Отрешенный, счастливый, коснувшийся пьяного средоточия жизни. Один – юный, дерзновенный, неистовый, один среди пустыни пьянящего воздуха, соленых волн, выброшенных морем раковин и водорослей, и дымчато-серого солнечного света, и весело и радостно одетых фигур детей и девушек, и звучащих в воздухе детских и девичьих голосов.
Перед ним посреди ручья стояла девушка, она стояла одна, не двигаясь, глядела на море. Казалось, какая-то волшебная сила превратила ее в существо, подобное невиданной прекрасной морской птице. Ее длинные, стройные, обнаженные ноги, точеные, словно ноги цапли – белее белого, только прилипшая к ним изумрудная полоска водорослей метила их как знак. Ноги повыше колен чуть полнее, мягкого оттенка слоновой кости, обнажены почти до бедер, где белые оборки панталон белели, как пушистое оперение. Подол серо-синего платья, подобранный без стеснения спереди до талии, спускался сзади голубиным хвостом. Грудь – как у птицы, мягкая и нежная, нежная и мягкая, как грудь темнокрылой голубки. Но ее длинные светлые волосы были девичьи, и девичьим, осененным чудом смертной красы, было ее лицо.
Девушка стояла одна, не двигаясь, и глядела на море, но когда она почувствовала его присутствие и благоговение его взгляда, глаза ее обратились к нему спокойно и встретили его взгляд без смущения и вызова. Долго, долго выдерживала она этот взгляд, а потом спокойно отвела глаза и стала смотреть вниз на ручей, тихо плеская воду ногой – туда, сюда. Первый легкий звук тихо плещущейся воды разбудил тишину, чуть слышный, легкий, шепчущий, легкий, как звон во сне, – туда, сюда, туда, сюда, – и легкий румянец задрожал на ее щеках.
“Боже милосердный!” – воскликнула душа Стивена в порыве земной радости.
Он вдруг отвернулся от нее и быстро пошел по отмели. Щеки его горели, тело пылало, ноги дрожали. Вперед, вперед, вперед уходил он, неистово распевая гимн морю, радостными криками приветствуя кликнувшую его жизнь.
Образ ее навеки вошел в его душу, но ни одно слово не нарушало священной тишины восторга. Ее глаза позвали его, и сердце рванулось навстречу этому призыву. Жить, заблуждаться, падать, торжествовать, воссоздавать жизнь из жизни. Огненный ангел явился ему, ангел смертной красоты и юности, посланец царств пьянящей жизни, чтобы в единый миг восторга открыть перед ним врата всех путей заблуждения и славы. Вперед, все вперед, вперед, вперед!
Он внезапно остановился и услышал в тишине стук собственного сердца. Куда он забрел? Который теперь час?
Вокруг него ни души, не слышно ни звука. Но прилив уже возвращался, и день был на исходе. Он повернул к берегу и побежал вверх по отлогой отмели, не обращая внимания на острую гальку; в укромной ложбинке, среди песчаных холмов, поросших пучками травы, он лег, чтобы тишина и покой сумерек утихомирили бушующую кровь.
Он чувствовал над собой огромный равнодушный купол неба и спокойное шествие небесных тел; чувствовал под собой ту землю, что родила его и приняла к себе на грудь.
В сонной истоме он закрыл глаза. Веки его вздрагивали, словно чувствуя высшую упорядоченную энергию земли и ее стражей, словно ощущая странное сияние какого-то нового, неведомого мира. Душа его замирала, падала в этот новый мир, мир фантастический, туманный, неясный, словно мир подводных глубин, где двигались смутные существа и тени. Мир – мерцание или цветок? Мерцая и дрожа, дрожа и распускаясь вспыхивающим светом, раскрывающимся цветком, развертывался мир в бесконечном движении, то вспыхивая ярко-алым цветком, то угасая до белейшей розы, лепесток за лепестком, волна света за волной света, затопляя все небо мягкими вспышками одна ярче другой. Уже стемнело, когда он проснулся, песок и чахлая трава его ложа теперь не переливались красками. Он медленно встал и, вспомнив восторг, который пережил во сне, восхищенно и радостно вздохнул».
Таково явление Музы у Джойса. Это не просто какая-то фантазия или так называемая дневная греза (daydreaming), это невероятно сильное виде́ние, которое воспринимается как более реальное, чем обычная действительность, и которое переворачивает всю жизнь человека. После встречи с Музой он видит жизнь иначе и живет по-другому. «Образ ее навеки вошел в его душу».
Выделим некоторые аспекты, ипостаси этой явившейся Стивену Музы. Она является, во-первых, как женщина. Во-вторых, как птица. В-третьих, как стихия (как представительница моря, мира «подводных глубин»). В-четвертых, как растение (цветок). Нам это скоро пригодится.
Вернемся к Пушкину. Может быть, и с Пушкиным в какой-то момент случилось то же, что с героем повести Джойса (и, очевидно, с самим Джойсом)? Может быть, и «Он имел одно виденье, / Непостижное уму, / И глубоко впечатленье / В сердце врезалось ему»?
Обратимся к уже процитированным строкам из «Евгения Онегина» и расширим цитату:
В те дни, когда в садах Лицея
Я безмятежно расцветал,
Читал охотно Апулея,
А Цицерона не читал,
В те дни в таинственных долинах,
Весной, при кликах лебединых,
Близ вод, сиявших в тишине,
Являться Муза стала мне.
Моя студенческая келья
Вдруг озарилась: Муза в ней
Открыла пир младых затей,
Воспела детские веселья,
И славу нашей старины,
И сердца трепетные сны.
Здесь мы видим, что Муза связана с водой и с птицами, как и у Джойса. А в словах «вдруг озарилась» спрятан цветок. В них уложено то, о чем у Джойса сказано следующее: «Мир – мерцание или цветок? Мерцая и дрожа, дрожа и распускаясь вспыхивающим светом, раскрывающимся цветком, развертывался мир в бесконечном движении, то вспыхивая ярко-алым цветком, то угасая до белейшей розы, лепесток за лепестком, волна света за волной света, затопляя все небо мягкими вспышками одна ярче другой». Но самое интересное то, что прямо перед рассказом о Музе у Пушкина говорится: «Читал охотно Апулея». Это намек, своего рода закладка. Пушкин здесь шифрует информацию и подмигивает тому потенциальному читателю, который сможет ее расшифровать. Впрочем, может быть, он делает это не для читателя, а для самого себя. Что же тут спрятано? При чем тут Апулей?
Дело в том, что в «Метаморфозах» героя повествования Луция спасает явившаяся ему Изида. Богиня является из воды – «из пучины морской». Для ее облика характерны цветы и яркий свет, а также некий животный элемент – пусть не птичий, а змеиный. И если Стивену Муза явилась не сама по себе, а сквозь реальную девушку, то здесь богиня вполне самостоятельна (так что бывает и так, и так). Вот небольшой отрывок из роскошного описания явления Изиды Луцию:
«Излив таким образом душу в молитве, сопровождаемой жалобными воплями, снова опускаюсь я на прежнее место, и утомленную душу мою обнимает сон. Но не успел я окончательно сомкнуть глаза, как вдруг из средины моря медленно поднимается божественный лик, самим богам внушающий почтение. А затем, выйдя мало-помалу из пучины морской, лучезарное изображение всего тела предстало моим взорам. Попытаюсь передать и вам дивное это явленье, если позволит мне рассказать бедность слов человеческих или если само божество ниспошлет мне богатый и изобильный дар могучего красноречья.
Прежде всего густые длинные волосы, незаметно на пряди разобранные, свободно и мягко рассыпались по божественной шее; самую макушку окружал венок из всевозможных пестрых цветов, а как раз посредине, надо лбом, круглая пластинка излучала яркий свет, словно зеркало или, скорее, верный признак богини Луны. Слева и справа круг завершали извивающиеся, тянущиеся вверх змеи, а также хлебные колосья, надо всем приподнимавшиеся… многоцветная, из тонкого виссона, то белизной сверкающая, то, как шафран, золотисто-желтая, то пылающая, как алая роза. <…>
Вот я пред тобою, Луций, твоими тронутая мольбами, мать природы, госпожа всех стихий, изначальное порождение времен, высшее из божеств, владычица душ усопших, первая среди небожителей, единый образ всех богов и богинь, мановению которой подвластны небес лазурный свод, моря целительные дуновенья, преисподней плачевное безмолвие. Единую владычицу, чтит меня под многообразными видами, различными обрядами, под разными именами вся вселенная. <…> Вот я пред тобою, твоим бедам сострадая, вот я, благожелательная и милосердная. Оставь плач и жалобы, гони прочь тоску – по моему промыслу уже занимается для тебя день спасения. Слушай же со всем вниманием мои наказы».
Изида. Расписанный рельеф из гробницы Сети I в Долине царей. XIX династия. Около 1360 года до н. э.
Действительно ли имел в виду Пушкин Изиду, говоря о своей Музе? Являлась ли она ему, подобно «шестикрылому серафиму»? Подобно тому, как герою Джойса сквозь облик девушки явился ангел: «Огненный ангел явился ему, ангел смертной красоты и юности, посланец царств пьянящей жизни…»? Или поэт упомянул Апулея, потому что ему действительно было в отрочестве интересно читать веселую и глубокую книгу латинского автора? Посмотрите, однако, на такую вот картинку:
В свете есть такие ль дива?
Вот идет молва правдива:
За морем царевна есть,
Что не можно глаз отвесть:
Днем свет Божий затмевает,
Ночью землю освещает,
Месяц под косой блестит,
А во лбу звезда горит.
А сама-то величава,
Выплывает, будто пава;
А как речь-то говорит,
Словно реченька журчит.
Это Царевна Лебедь из «Сказки о царе Салтане». Изида в ней явственно узнается, равно как и девушка, увиденная Стивеном.
Михаил Врубель. Царевна Лебедь. 1900 год
Посмотрим теперь, как эта Муза, эта Изида является Юрию Живаго:
«Юрий Андреевич с детства любил сквозящий огнем зари вечерний лес. В такие минуты точно и он пропускал сквозь себя эти столбы света. Точно дар живого духа потоком входил в его грудь, пересекал все его существо и парой крыльев выходил из-под лопаток наружу. Тот юношеский первообраз, который на всю жизнь складывается у каждого и потом навсегда служит и кажется ему его внутренним лицом, его личностью, во всей первоначальной силе пробуждался в нем и заставлял природу, лес, вечернюю зарю и всё видимое преображаться в такое же первоначальное и всеохватывающее подобие девочки. “Лара!” – закрыв глаза, полушептал или мысленно обращался он ко всей своей жизни, ко всей Божьей земле, ко всему расстилавшемуся перед ним, солнцем озаренному пространству».
«Женщина-птица». Неолитическая египетская керамика. 3500–3400 годы до н. э.
Все видимое Юрием Живаго пространство становится личностью, обретает вид женщины. Образ птицы («пара крыльев») здесь также есть: в птицу превращается сам герой. Место «подводных глубин» здесь занимает другая стихия – лес. И он озаряется: «сквозящий огнем зари». Сравните с тем, что мы наблюдали у Джойса: «Мерцая и дрожа, дрожа и распускаясь вспыхивающим светом, раскрывающимся цветком, развертывался мир в бесконечном движении». Вроде как и цветок здесь имеется.
А далее в романе это ощущаемое Юрием Живаго «первоначальное и всеохватывающее подобие девочки» предстает пред ним «рыжелистой рябиной»:
«У выхода из лагеря и из леса, который был теперь по-осеннему гол и весь виден насквозь, точно в его пустоту растворили ворота, росла одинокая, красивая, единственная изо всех деревьев сохранившая неопавшую листву ржавая рыжелистая рябина. Она росла на горке над низким топким кочкарником и протягивала ввысь, к самому небу, в темный свинец предзимнего ненастья плоско расширяющиеся щитки своих твердых разордевшихся ягод. Зимние пичужки с ярким, как морозные зори, оперением, снегири и синицы, садились на рябину, медленно, с выбором клевали крупные ягоды и, закинув кверху головки и вытянув шейки, с трудом их проглатывали.
Какая-то живая близость заводилась между птицами и деревом. Точно рябина всё это видела, долго упрямилась, а потом сдавалась и, сжалившись над птичками, уступала, расстегивалась и давала им грудь, как мамка младенцу. “Что, мол, с вами поделаешь. Ну, ешьте, ешьте меня. Кормитесь”. И усмехалась».
Что это? Или, точнее, кто это? Разумеется, это так называемое Мировое Древо, протягивающее свои ягоды «к самому небу». Но вместе с тем и богиня, которую условно называют «Хозяйкой зверей»: «Какая-то живая близость заводилась между птицами и деревом». Рябина дает грудь птичкам, «как мамка младенцу»: «Ну, ешьте, ешьте меня. Кормитесь».
Мировое Древо. Русская народная вышивка
Чуть позже мы увидим эту рябину, покрытую снегом. И это будет наряду с лесом проявлением стихии, играющей в романе важную роль.
«Рыжелистая рябина» в романе «Доктор Живаго» – это источник жизни. Так, пожалуй, можно выразить одним словом все ипостаси этого явления: и образ растения, и женственный образ, и звериный образ (в который входят и птицы), и образ стихии (в широком смысле, в смысле некоей однородной основы жизни: воды, леса, снега и тому подобного).
В какой момент и почему перед Юрием Живаго появляется вдруг эта, говоря словами Джойса, «кликнувшая его жизнь»? Очевидно, в тот момент, когда ему надо свою жизнь изменить. На самом деле «рыжелистая рябина» появляется, когда герою нужно вырваться на свободу из партизанского лагеря, в котором его насильно удерживают. Рябина и растет на самой границе лагеря. На границе между миром несвободы (необходимости) и миром свободы.
Древоподобное изображение Изиды с рукой и грудью и Тутмозиса III, настенная живопись. Фивы, гробница Тутмозиса III
И вот Живаго слышит возле рябины песню:
«Доктор направлялся в лагерь. Близ поляны и горки, на которой росла рябина, считавшаяся пограничной вехой лагеря, он услышал озорной задорный голос Кубарихи, своей соперницы, как он в шутку звал лекариху-знахарку. Его конкурентка с крикливым подвизгиванием выводила что-то веселое, разухабистое, наверное, какие-то частушки. Ее слушали. Ее прерывали взрывы сочувственного смеха, мужского и женского. Потом всё смолкло. Все, наверное, разошлись.
Тогда Кубариха запела по-другому, про себя и вполголоса, считая себя в полном одиночестве. Остерегаясь оступиться в болото, Юрий Андреевич в потемках медленно пробирался по стежке, огибавшей топкую полянку перед рябиной, и остановился как вкопанный. Кубариха пела какую-то старинную русскую песню. Юрий Андреевич не знал ее. Может быть, это была ее импровизация?
<…>
Кубариха наполовину пела, наполовину говорила:
Что бежал заюшка по белу́ свету́,
По белу́ свету да по белу́ снегу́.
Он бежал косой мимо рябины дерева,
Он бежал косой, рябине плакался.
У меня ль у зайца сердце робкое,
Сердце робкое, захолончивое,
Я робею, заяц, следу зверьего,
Следу зверьего, несыта волчья черева.
Пожалей меня, рябинов куст,
Что рябинов куст, краса рябина дерево.
Ты не дай красы своей злому ворогу,
Злому ворогу, злому ворону.
Ты рассыпь красны ягоды горстью по́ ветру,
Горстью по ветру, по белу́ свету, по белу́ снегу́.
Закати, закинь их на родиму сторону,
В тот ли крайний дом с околицы.
В то ли крайнее окно да в ту ли горницу,
Там затворница укрывается,
Милая моя, желанная.
Ты скажи на ушко моей жалёнушке
Слово жаркое, горячее.
Я томлюсь во плену, солдат ратничек,
Скучно мне солдату на чужбинушке.
А и вырвусь я из плена горького,
Вырвусь к ягодке моей красавице».
Юрий Живаго воспринимает эту песню, которую Кубариха пела вовсе не для него, а для себя («считая себя в полном одиночестве»), как обращенную именно к нему. Кем обращенную? Очевидно, Хозяйкой зверей.
И он слушается ее, сам как бы превращается в «заюшку» песни (то есть как бы оказывается внутри песни) и бежит «из плена горького»:
«Лыжи, мешок с сухарями и все нужное для побега было давно запасено у него. Он зарыл эти вещи в снег за сторожевою чертою лагеря, под большою пихтою, которую для верности еще отметил особою зарубкою. Туда, по проторенной среди сугробов пешеходной стежке он и направился. Была ясная ночь. Светила полная луна. Доктор знал, где расставлены на ночь караулы, и с успехом обошел их. Но у поляны с обледенелою рябиной часовой издали окликнул его и, стоя прямо на сильно разогнанных лыжах, скользком подъехал к нему.
– Стой! Стрелять буду! Кто такой? Говори порядок.
– Да что ты, братец, очумел? Свой. Аль не узнал? Доктор ваш Живаго.
– Виноват! Не серчай, товарищ Желвак. Не признал. А хоша и Желвак, дале не пущу. Надо всё следом правилом.
– Ну, изволь. Пароль – “Красная Сибирь”, отзыв – “Долой интервентов”.
– Это другой разговор. Ступай куда хошь. За каким шайтаном ночебродишь? Больные?
– Не спится и жажда одолела. Думал, пройдусь, поглотаю снега. Увидел рябину в ягодах мороженых, хочу пойти, пожевать.
– Вот она, дурь барская, зимой по ягоду. Три года колотим, колотим, не выколотишь. Никакой сознательности. Ступай по свою рябину, ненормальный. Аль мне жалко?
И так же разгоняясь все скорее и скорее, часовой с сильно взятого разбега, стоя отъехал в сторону на длинных свистящих лыжах и стал уходить по цельному снегу все дальше и дальше за тощие, как поредевшие волосы, голые зимние кусты. А тропинка, по которой шел доктор, привела его к только что упомянутой рябине.
Она была наполовину в снегу, наполовину в обмерзших листьях и ягодах и простирала две заснеженные ветки вперед навстречу ему. Он вспомнил большие белые руки Лары, круглые, щедрые и, ухватившись за ветки, притянул дерево к себе. Словно сознательным ответным движением рябина осыпала его снегом с ног до головы. Он бормотал, не понимая, что говорит, и сам себя не помня:
– Я увижу тебя, красота моя писаная, княгиня моя рябинушка, родная кровинушка.
Ночь была ясная. Светила луна. Он пробрался дальше в тайгу к заветной пихте, откопал свои вещи и ушел из лагеря».
Мы видим, как Юрий Живаго молится Хозяйке зверей и как ее образ совпадает для него с Ларой (две заснеженные ветки рябины – большие белые руки Лары). (Существует, кстати сказать, много изображений неолитических богинь, а также богинь Древнего мира с поднятыми руками. И часто возле этих рук мы видим двух зверей или птиц. Но и сами эти поднятые руки уже символизируют некую звериную или птичью пару. Таким образом, мы видим в этих изображениях богиню и по ее бокам разнонаправленных зверей-двойников, как бы отражающихся друг в друге.)
И луна тут недаром светит, это принадлежность богини. И еще: «Увидел рябину в ягодах мороженых, хочу пойти, пожевать». Разве это не осел-Луций из Апулея, спасение которого состояло в том, чтобы пожевать розы? Примечательны также слова: «Словно сознательным ответным движением рябина осыпала его снегом с ног до головы». Рябина, с одной стороны, просто часть природного мира, с другой стороны, живая личность, в которой воплощен весь этот мир. Или так скажем: рябина одновременно и живая (в смысле личности, в человеческом смысле), и неживая. Но, будучи неживой, она все равно может подать знак. И тут опять будет нелишне вспомнить Пушкина со всеми его русалками, мертвыми возлюбленными, подающими знак мертвецами – статуями – изображениями. Но в это мы сейчас углубляться не будем, а помянем лучше Бабу-ягу.
Как показал Владимир Яковлевич Пропп в книге «Исторические корни волшебной сказки» (1946), герой сказки, попадая в лес (ипостась стихии), должен войти в «избушку на курьих ножках» (звериная ипостась) и встретить там Бабу-ягу (женственная ипостась). (Про ипостаси, конечно, это моя отсебятина.) Герой не может просто обойти эту избушку и отправиться дальше. Избушка стоит на границе царства жизни и царства смерти. Или скажем так: царства повседневности и царства волшебного, потустороннего. Баба-яга, несмотря на свой ужасный внешний вид, обычно помогает герою. Она – хозяйка леса и хозяйка зверей. Она дарует жизнь и смерть, она одновременно и богиня смерти, и богиня жизни.
В сказках о переходе в иное царство с помощью Бабы-яги кроется первобытный обряд посвящения. Смысл обряда был в том, что посвящаемый подросток или юноша должен был умереть, а затем родиться заново. Подобно герою сказки, спрыснутому сначала мертвой, а затем живой водой.
Юноша должен был раствориться в стихии, в некоей основе жизни, а затем заново из нее собраться, составиться. Он должен был быть поглощен, съеден неким мифическим зверем, а затем ожить, став в результате этого сам зверем. Так, например, в «Сказке о царе Салтане» Гвидон при рождении получает ипостась «неведомой зверушки» (в сказке это предстает просто как клевета недругов родившей Гвидона царицы, но на самом деле здесь отражение древнего мифа), затем попадает внутрь бочки, плавающей по морю (что символизирует, конечно, пожирание мифическим зверем – морским чудищем), а в дальнейшем получает умение превращаться в разных насекомых.
И еще: герой должен был войти в женщину как мужчина и от нее же родиться как ее дитя. (Отчего и возникла, видимо, идея Фрейда об «эдиповом комплексе».)
Первобытные обряды (которые реконструируются как по фольклорным текстам, так и по обрядам племен, которые продолжали и продолжают вести первобытный образ жизни в уже историческое время) отражают все эти аспекты.
После прохождения обряда подросток превращается во взрослого мужчину-охотника. Он был похоронен в природе и был заново рожден из нее, поэтому он может читать «книгу жизни»: распознавать приметы, понимать следы. (Тут, кстати, стоит вспомнить интерес Пушкина к приметам – как в его литературных произведениях, так и в жизни.) Человек, прошедший обряд, знает звериный и птичий язык. (Так, Зигфрид в «Кольце нибелунга» Рихарда Вагнера убивает Фафнера-дракона, кровь которого случайно попадает на язык героя. После чего Зигфрид вдруг начинает понимать, что ему говорит птичка. И она предупреждает его об опасности, исходящей от карлика Миме, и ведет его к Брюнхильде.) Прошедший обряд может охотиться. Он может жениться. Он обрел власть над миром (так, Зигфрид, убив дракона, получает золотое кольцо, дающее эту власть), а это и есть свобода.
Говоря о власти над миром, я имею в виду не такую власть, к которой стремился, скажем, Александр Македонский, а такую, какую ощутил, например, Петя Ростов в романе Толстого «Война и мир», когда весь внешний мир вдруг вошел в его внутреннюю музыку:
«Петя стал закрывать глаза и покачиваться.
Капли капали. Шел тихий говор. Лошади заржали и подрались. Храпел кто-то.
– Ожиг, жиг, ожиг, жиг… – свистела натачиваемая сабля.
И вдруг Петя услыхал стройный хор музыки, игравшей какой-то неизвестный, торжественно сладкий гимн. Петя был музыкален, так же как Наташа, и больше Николая, но он никогда не учился музыке, и потому мотивы, неожиданно приходившие ему в голову, были для него особенно новы и привлекательны. Музыка играла все слышнее и слышнее. Напев разрастался, переходил из одного инструмента в другой. Происходило то, что называется фугой, хотя Петя не имел ни малейшего понятия о том, что такое фуга. Каждый инструмент, то похожий на скрипку, то на трубы, – каждый инструмент играл свое и, не доиграв еще мотива, сливался с другим, начинавшим почти то же, и с третьим, и с четвертым, и все они сливались в одно и опять разбегались, и опять сливались то в торжественно церковное, то в ярко блестящее и победное.
“Ах, да, ведь это я во сне, – качнувшись вперед, сказал себе Петя. – Это у меня в ушах. А может быть, это моя музыка. Ну, опять. Валяй, моя музыка! Ну!..”
Он закрыл глаза. И с разных сторон, как будто издалека, затрепетали звуки, стали слаживаться, разбегаться, сливаться, и опять все соединилось в тот же сладкий и торжественный гимн. “Ах, это прелесть что такое! Сколько хочу и как хочу”, – сказал себе Петя. Он попробовал руководить этим огромным хором инструментов.
“Ну, тише, тише, замирайте теперь. – И звуки слушались его. – Ну, теперь полнее, веселее. Еще, еще, радостнее. – И из неизвестной глубины поднимались усиливающиеся, торжественные звуки. – Ну, голоса, приставайте!” – приказал Петя. И сначала издалека послышались голоса мужские, потом женские. Голоса росли, росли в равномерном торжественном усилии. Пете страшно и радостно было внимать их необычайной красоте.
С торжественным победным маршем сливалась песня, и капли капали, и вжиг, жиг, жиг… свистела сабля, и опять подрались и заржали лошади, не нарушая хора, а входя в него».
«Не нарушая хора, а входя в него». Если вдуматься, такого не может быть. Не могут капать капли, свистеть сабля и ржать лошади так, чтобы получилась музыка. Не может внешний мир совпадать с внутренним. И, однако, так бывает. Но это значит одну удивительную вещь: Муза – не только внутри человека, но и приходит к нему извне. То есть существует и сама по себе.
Сравните текст Толстого с первым предложением романа «Доктора Живаго»: «Шли и шли и пели “Вечную память”, и когда останавливались, казалось, что ее по залаженному продолжают петь ноги, лошади, дуновения ветра». Таков камертон этого романа.
То, что происходит с Юрием Живаго или со Стивеном, не является подспудно сохранившимся отголоском древнего обряда посвящения. Фокус в том, что сам обряд посвящения был лишь закреплением духовного опыта, доступного каждому человеку и не зависящего от эпохи, в которую человек живет. Человек может узнать об Изиде из энциклопедии, но может и просто увидеть ее сам.