Читать книгу: «Год рождения 1960», страница 2
Глава 3. Тятя
Красота уходит из этого мира. Исчезает. Настоящая красота, естественная. Ее может создавать только природа. Большая часть того, что создано человеком уродливо и неестественно. Людей восхищают строгая симметрия домов, но разве их можно сравнить с неровными изгибами холмов и берегов рек. Людей могут восхищать ровные линии аллей, но разве можно их сравнить с затейливо извивающимися руслами рек и ручьев, где за каждым поворотом всегда ждет нигде больше в мире неповторимая картина.
Может быть, только в гармонии музыки человек ближе всего подошел к природе. Но и в музыке люди создали так много звукового хлама, звукового мусора, что за его горами уже не разглядеть, вернее, не услышать того, что действительно трогает душу.
Эти мысли пришли в голову Федору, когда он остановился у придорожного сельского магазинчика, расположившегося в старинном, по-видимому, бывшем купеческом доме. Дом был двухэтажный, кирпичный первый этаж, бревенчатый второй. Раньше такие дома были почти во всех старинных уральских селах. На первом этаже обычно располагалась лавка, а на втором жили их хозяева. Сейчас домов этих почти не осталось, они одряхлели и разрушились, и этот, в который зашел Федор, был одним из последних свидетелей того времени.
Рамы в окнах магазинчика тоже были старые, деревянные. Пазы рам промерзли, красиво подернувшись узорчатой бахромой инея. А стекла окон были расписаны морозными узорами. Красота уходит из этого мира. Исчезает. На стеклопакетах морозных узоров уже не бывает.
Зимой в окна их дома ставили вторые рамы. И эти морозные узоры почему-то были только на внутренних рамах. Внешние оставались чистыми. В детстве Фёдор никак не мог придумать, как эти узоры описать, какими словами. Лет в двенадцать, может позже, он прочитал какую-то историческую книжку, где наконец-то встретил то слово, которое, как ему казалось, идеально подходит для описания этих морозных картин. Вензеля! Мороз оставлял на окнах свои вензеля!
Окно их с братом маленькой комнаты было с фасада и из него было видно всех, кто подходил к воротам или проходил мимо дома по улице. Но зимой стекло затягивало этими «морозными вензелями» и чтобы что-то разглядеть, нужно было сначала теплым дыханием протаять маленькую дырочку, маленькое «окошко в мир». Процесс долгий и занимательный. Сначала надо было подержать воздух в себе, чтобы он согрелся, потом медленно выдыхать его в одну точку, затем пальцем убирать подтаявшую ледяную корочку. Конечно, был еще другой вариант. Сбегать на кухню, взять ложку, нагреть ее в горячей воде или у печки и приложить к стеклу. Это получалось быстрей, но все таинство процесса исчезало напрочь.
Оконные рамы в их доме были сделаны руками Тяти.
Мобильные телефоны, или что-то подобное им, тогда были только в книжках, как их называли, про фантастику. Собственно, и обычные то телефоны были далеко не у всех. А в частных домах их не было практически нигде. Как мама с папой узнавали, что Тятя приедет именно в этот день, для Федора всегда было тайной. Хотя, с возрастом все, конечно становилось понятным. Кто-то из знакомых ездил на выходные в деревню и привозил оттуда вести. А может о приезде договаривались еще осенью, в последнее посещение деревни.
Тятю Тятей звали все, и его дети, и внуки, и правнуки. Сколько лет было Фёдору? Может пять, может четыре. Факт тот, что он уже помнил и себя, и все, что с ним тогда происходило. Они сидели на крыльце их дома вшестером. Или даже всемером? Шесть двоюродных братьев. Возможно, еще была самая старшая среди них двоюродная сестра Галя. Федор заявил:
– А мы в воскресенье поедем в деревню, к Тяте.
– Какой он тебе тятя? Он нам всем дед – одернул его Вовка, старший из двоюродных братьев.
– Нет, Тятя! Мама его всегда зовет Тятя! Значит он Тятя!
Значения слова он тогда не знал. Странно, но спорить больше никто не стал. Не возражал и сам Тятя. И всегда откликался, кто бы его так не звал.
Зимой Тятя с бабушкой Ульяной приезжали в город на розвальнях, застеленных душистым сеном. Лошади время от времени менялись. Но Фёдор помнил всех. Сначала это была красивая и стройная, серая «в яблоках», кобыла Волга. Потом были два пожилых мерина, они чередовались друг с другом, Тятя приезжал то на одном, то на другом. У них были смешные имена – Фомка и Еремка. Наверное, они были братьями. Последним тоже был мерин, смешно, но он был, как в том устойчивом выражении, сивым. Сивый мерин по прозвищу Санчик.
Сани ставили к забору возле дровяника, с Санчика снимали упряжь, на спину накидывали теплую стеганую накидку, а перед мордой ставили ведро с водой и торбу с овсом или клали охапку сена. Федор с братом, конечно, уже были тут. Разумеется, они знали все лошадиные лакомства, в эти тонкости их посвятил Тятя. В первую очередь это краюха черного хлеба, обильно посыпанная солью, а еще морковка, капустные листы и кочерыжки. Санчик принимал все с благодарностью, он негромко фыркал, выдыхая через ноздри свое лошадиное «спасибо». Так это фырканье называл Тятя. Еду из рук Санчик брал одними губами, осторожно и вежливо. Хотя на самом деле он мог быть и грубоватым и даже решительным. Когда однажды, в очередной Тятин приезд, к ним во двор забежал соседский довольно хулиганистый и наглый пес Бобик, любивший полаять на тех, кто, как он чувствовал, несколько его опасался, и начал в очередной раз облаивать и Федора, и забившегося под ворота кота Ваську и самого Санчика, мерин возмутился, сочно, по своему, по-лошадиному, выругался, показав крепкие и мощные желтоватые зубы, и подняв копыто угрожающе шагнул в сторону Бобика. Этого хватило для того, чтобы пёс, поджав хвост, ни слова не говоря, точнее ни разу больше не гавкнув, ретировался. Через минуту из дома вышел Тятя, верно и он слышал и лай и Санчиково ржание. Самое интересное, что о том, что случилось, он сначала спросил не у Фёдора, а у мерина: «Ну что, углан, кому ты тут опять разнос устраиваешь?».
Федор с братом очень любили Тятины зимние приезды. Накрывался стол со всеми домашними разносолами, доставалась припасенная поллитровка, а то и не одна. Бабушка Ульяна, Тятина жена, доставала из привезенного, самого по себе вкусно пахнущего берестяного туеса уже малость подзамерзшие ржаные картофельные шанежки, в городе почему-то таких не делали. Они разогревали шанежки в еще теплой печи, потом забирались на эту же печь и оттуда слушали эти длинные застольные разговоры – сначала про работу, про хозяйство, потом про родных, про знакомых, потом, когда бутылка была уже изрядно почата, шли воспоминания. Это была самая интересная часть этих застольных бесед.
И опять странная вещь, об этом Фёдор задумался много лет спустя, в этих застольных разговорах практически не говорили о войне. Да, время того или иного события, которое вспоминали, если не требовалось дополнительной точности, определялось предельно просто – до войны, во время войны, после войны, но о самой войне не говорили совсем. Хотя, понятное дело, коснулась она всех, кто был за столом, кого в тылу, кого на фронте.
Тятю забрали на фронт вскоре после начала войны, в июле сорок первого. О том, где он воевал, как он воевал, что там с ним было, он не рассказывал нигде и никогда. В декабре сорок первого он уже был дома, после двух месяцев в госпитале по случаю «ранения брюшной полости, верхних конечностей и контузии». Это Федор прочитал в ветхой госпитальной справке, которую обнаружил, будучи в деревне, копаясь из любопытства, пока Тяти с бабушкой не было дома, среди разных Тятиных бумажек, хранившихся на шкафу в старой серой от времени картонной папочке с веревочными завязками. Но, как потом рассказывала мама, дома после госпиталя Тятя был недолго, его отправили в Нижний Тагил охранять лагеря с пленными немцами, которых он и сторожил до 1948 года. Когда он вернулся, все его оставшиеся в живых односельчане-фронтовики уже давно были дома.
– Ну что, Фёдор, поди всех пленных фрицев извел, чтобы домой то воротиться? – так шутил бывший сапёр однорукий дядя Ваня Тимин, живший через избу.
Пальцы правой Тятиной руки в сорок первом были перебиты, но со временем он приноровился и научился делать этой рукой практически все, что умел ещё до войны. А владел он мастерски столярным делом, шил нехитрые сапоги и другую деревенскую обувь, а еще играл на гармошке. Как он это всё делал здоровыми руками, Федору, естественно, видеть не пришлось, он видел только как странно Тятя обхватывал рубанок, как непонятным образом ходили, именно ходили, а не бегали, как принято говорить, его пальцы по кнопкам гармони. Да, он научился всему заново и делал все очень хорошо. Почти в каждой избе и в их деревне, и в соседних, стояли сделанные им буфеты и комоды, а в окнах изб изготовленные им рамы. А на праздники Тятя приходил на их деревенскую поляну, «под кедры», и наигрывал там молодежи допоздна всякие вальсы и кадрили. Только на следующий день бабка доставала свою волшебную, черную, дегтем пахнущую мазь и мазала Тяте опухшие негнущиеся суставы – « Ну что, намузычился, старый?».
Тятя умер в 72 года зимой 1972-го. Ровесник века. Просто не проснулся. Было воскресенье, мама с утра растапливала печь, как то всё у нее в это день получалось неловко. Поленья падали с рук, из чугунка через край на пол лилась вода, потом она порезала палец, когда чистила картошку. Перед обедом в ворота постучали. Через протаяную в окошке дырочку Федор увидел перед воротами лошадь и сани. Лошадь он не узнал, это был не Санчик. В дом вошел Миша, самый младший мамин брат, который после армии жил с Тятей и бабушкой в деревне. Он еще не успел произнести ни слова, как мама опустилась на табуретку и вдруг завыла, не заплакала, не зарыдала, а именно завыла, завыла так, что Фёдору стало так страшно, как никогда не бывало до этого.
– Да, Маша – Миша тоже сел и заплакал – Ушел Тятя…!
Потом была долгая зимняя дорога – через замерзшую Каму, потом через приземистые закамские ельники и спрятавшиеся между ельниками поля. День был морозный, цокот копыт отдавался барабанами в гулком замерзшем воздухе. Хвост и грива уставшего безымянного мерина, на котором приехал Миша, покрылись инеем, на морде у мерина висели сосульки, дышал он тяжело и хрипло. Но он видимо, понимал, что без причины его бы не понужали, и старался по накатанному санями зимнику идти какой-никакой рысью. Пятерых везти было тяжело, отец и Миша шли рядом, а Федор с братом, время от времени вылезали из саней из-под старого тяжелого тулупа и бежали сколько могли, держась за оглобли упряжи. Мать, сидевшая в санях, молчала всю дорогу.
Тятя лежал в струганном деревянном гробу в красном углу под образами. Гроб этот Федору с братом был знаком. Тятя изготовил его уже давно, он уже несколько лет лежал на полатях в летней избе и на вопрос для кого он, Тятя всегда отшучивался:
– А для того, кто туда еще не спешит….
На удивление Федора и бабушка, и деревенские, собравшиеся в избе, как будто сильно не горевали, были негромки, спокойны и обстоятельны. Это настроение как будто передалось его маме, она не рыдала, не кричала, только села у тятиного изголовья, положила ладонь на его скрещенные на груди руки и замолчала. Вернее, видно было по ее шевелящимся губам, что она что-то не переставая говорила, но что она говорила не слышал в избе никто. Федору вдруг захотелось зареветь, громко во весь голос, прямо здесь и сейчас, но он сумел сдержать себя, выскочил на улицу, забрался в сани под тулуп и там под тулупом, долго и тихо плакал, благо его никто не искал.
Когда он вернулся в избу, мама продолжала сидеть у тятиного изголовья. Деревенские, сидевшие на расставленных вдоль стены скамьях, тихо переговаривались.
В гробу Тятя лежал в гимнастерке. Старый солдат. Нет, не солдат, он был мужик, крестьянин, не по своей воле, а волею судьбы ставший солдатом.
Глава 4. Баба Настя
Со временем, нет, не со временем, только с возрастом начинаешь понимать, что по-настоящему счастливым человек бывает только в детстве. Когда, пусть даже и ненадолго, все твое существо до последней клеточки заполнено только ощущением доброты, красоты, какой-то абсолютной гармонии окружающего мира, всего в этом мире от маленькой травинки до огромного неба, от морозного узора на оконном стекле до потрескивания дров в русской печи, от тепла развалившегося в ногах кошачьего тела до возбуждающей чих щекотки от проникающего в окно лучика яркого, но не жаркого, зимнего солнца. Или когда чуть продрогший от утреннего стелящегося над лугом тумана, с ногами, насквозь промокшими от обильной утренней росы, ты делаешь первый заброс и всем удилищем, всей рукой, всем телом, всем мозгом чувствуешь отчаянное сопротивление на крючке огромного пятидесятиграммового пескаря. Или когда дед садит тебя первый раз на огромную высоту – на спину старого уставшего мерина, и ты обхватываешь ногами его теплое круглое тело, и сердце рвется наружу от восторга, потому что ты так давно, так давно, еще с прошлого лета, мечтал об этом, мечтал с того момента, когда с такой же мериновой высоты на тебя снисходительно глядели такие же как ты деревенские мальчишки, уже познавшие это счастье.
С возрастом таких мгновений становится все меньше н меньше. И однажды, когда неизвестно, у всех это по-разному, человек просыпается и понимает, что сегодня ничего нового в жизни не будет, что про сегодня он уже все знает, и все, что сегодня будет, уже не радует, и, самое главное, завтра будет такое же ощущение.
Зимой Фёдор любил каникулы и выходные. Когда не надо было вставать затемно, и позавтракав и одевшись в теплой избе, бабушка уже успевала истопить печь, переться в серое или еще даже черное холодное утро, скорее полуутро или недоутро, чтобы успеть в школу. Страшно хотелось спать и в тепло, но еще больше не хотелось – не хотелось читать, писать, считать. Потому что не хотелось.
В выходные можно было спать до того самого момента, когда солнце заглядывало в окно их комнатки, пробиваясь сквозь витиеватые морозные узоры на стеклах двойных рам. Даже если Фёдор просыпался раньше, он все равно ждал, когда солнечные лучи добирались до его лица, в носу становилось смешно и щекотно, и хотелось громко и смачно чихнуть. Конечно, солнце бывало далеко не всегда, пасмурно было частенько, но именно такие ясные дни он особенно обожал.
Потрескивание дров в печи – это вообще для Фёдора всегда была какая-то особенная музыка. Как только Фёдор начал справляться с поленьями, бабушка научила его растапливать печь. То, что для взрослых было обыденным, привычным и порядком поднадоевшим трудом, для него было каким-то волшебным действом. Надеть валенки, телогрейку, пойти в дровеник, тщательно выбирать там ровные, аккуратные, лучше березовые поленья. Они быстрей схватываются и именно они, когда разгораются, то красиво и душевно потрескивают. Поленья нужно складывать на левую руку, одно к одному, чтобы не было зазоров, иначе нести будет неудобно, да и просто на руку меньше войдет. Когда чувствуешь, что уже некуда, а рука начинает неметь, этой же рукой нужно прижать охапку дров к телу, а второй только придерживать, потому что она должна быть свободной, ведь еще открывать двери. Когда охапку дров прижимаешь к себе, тебя окутывает странный, потому что он ни на что не похожий, запах мороженой древесины. А потом у печки ты бросаешь охапку на пол и этот запах соединяется со звуком падающих и бьющихся друг о друга поленьев и на секунду возникает неповторимая гармония запаха и звука …
Затем надо достать с печки хорошо высушенную березовую чурку и большим, сделанным отцом на заводе, ножом с эбонитовой ручкой нащепать лучины. «Нащепать лучины…» Как давно он уже не говорил и не слышал этих слов! Таких красивых слов… «Нащепать лучины! …»
Эта мысль пришла Фёдору в голову, когда бабушка Настя уже умерла. Умерла она также, как жила всю жизнь, на ходу, за работой. Последние годы она жила с дядей Колей, её младшим сыном. В какой-то момент, до этого в общем-то ладно складывающаяся жизнь дяди Коли пошла враздрай. Дочь Иринка как-то по-шальному вышла вышла замуж за работавшего на ремонте теплотрассы возле их дома стройбатовца с Западной Украины и уехала с ним куда-то то ли в Ужгород, то ли в Полтаву. Вечно недовольная чем-то жена, тетя Лида, тетка, по мнению Фёдора и брата Сереги, довольно вредная, ушла от него. Любимый дяди Колин сын Женька подвинулся рассудком после нелепой травмы, ударившись о бордюр при падении во время банальной пацанской драки. Женьку увезли в краевую психбольницу, где он и содержался большую часть времени. Фёдор несколько раз навещал его по просьбе дяди Коли. Он с Женькой сидели в больничном парке, под большими вековыми липами. Женька говорил медленно, хотелось сказать степенно, но нет, скорее заторможено, и обстоятельно рассказывал, как их кормят, какая у него не скрипучая кровать, у других скрипучие, какие фильмы им показывают один раз в неделю, и какие хорошие и добрые у них врачи. Потом его стали ненадолго отпускать домой. Вроде бы он был таким же тихим и спокойным, но однажды пропал. Говорят, последний раз его видели на железнодорожном вокзале. Больше о нем никогда никаких вестей не было, а внутренние органы, в которые дядя Коля написал заявление, похоже, Женьку особо и не искали. Дядя Коля начал пить.
Бабушка в то время жила с родителями Фёдора, а они с братом уже учились в институте и дома бывали только наездами.
– Ну что, Иван, Мария, – сказала бабушка, – робят, так она всегда называла всех своих внуков, в данном случае имея ввиду Фёдора с братом,
– Робят я вам подняла, а тут сами видите, погибат Николай.
Так бабушка ушла жить к дяде Коле. Дяди Колин дом был недалеко от родительской квартиры, полученной ими в счет уже снесенного к тому времени дома, и когда с дядей Колей все более или менее наладилось, бабушка, навещая родителей, частенько оставалась у них ночевать. В день, когда она ушла насовсем, все как раз так и произошло. Месяцем раньше Фёдор привез ей купленную на областном рынке шерсть. Шерсть она всегда пряла сама, а потом на всех родственников вязала носки. Носки, которые обожали все они, от мала до велика. У них был какой-то особый запах, в них был какой-то загадочный внутренний источник тепла и еще какая-то неповторимая нежная колючесть, которая и сами носки делала неповторимыми. Такими же неповторимыми, как ее же, бабы Насти, волшебного вкуса пирожки с солеными грибами, или с вареной морковью, которые, кажется, пришли в этот мир с бабушкой Настей и с ней ушли навек обратно. Других таких нет и больше не будет никогда.
Носки для Фёдора были готовы, бабушка предупредила дядю Колю и вышла. Вечером он не беспокоился, думал, что она осталась у Фёдоровых родителей.
Бабушка Настя умерла на крыльце, присев на скамеечку. Инсульт, как сказали врачи. Ей было 84 года. Помимо носков для Фёдора, бабушка в этот день прополола пару грядок на огороде, накормила десяток дяди Колиных кролей, приготовила ему ужин. Потом собралась навестить другого сына, вышла на крыльцо, присела на скамейку и умерла.
Да, эта мысль пришла Фёдору уже после того как бабушка Настя умерла. Он вдруг понял, что он никак не может вспомнить как, во что она одевалась. Он помнил ее круглое, в мелких морщинках лицо, ее никогда не повышавшийся, но совсем не слабый голос, ее теплые, чуть шершавые руки. Он помнил ее всю, но не помнил, во что и как она одевалась. Про других он это помнил, про отца, про его нейлоновые рубашки, про маму, какое у нее были кримпленовое платье или ситцевый халат, про вельветовую куртку брата, которой он так завидовал и мечтал, что она достанется ему, когда брат вырастет. А бабушку он помнил, как ощущение. Был еще один человек, которого он помнил, как ощущение – Тятя, дедушка, мамин папа. Но все-таки в воспоминаниях Тятя всегда был в гимнастерке.
Чем была для бабушки Насти война? Тем же временным разделом. Временным разделом с ударением на третьем слоге. Моментом времени, когда ее жизнь разделилась на жить и выжить. Как бы трудно не жила она до этого момента, она жила, трудно, тяжело поднимала детей, но жила, а потом пришлось выживать. О жизни других задумываешься только тогда, когда сам перешагнешь какой-то возрастной рубеж. Когда Фёдору исполнилось сорок, он однажды, расспрашивая отца, вдруг понял – а ведь бабушке, когда пришла война, было всего на год больше. По сути, женщина в расцвете лет.
Про довоенную бабушкину жизнь Фёдор знал со слов отца, тетки, да и самой бабушки, которая порой нет-нет, походя, между делом, да и вдавалась в воспоминания. Замуж она вышла в 18 году и в 18 лет. Отнюдь не по любви. Деду, Ивану Абрамовичу, к тому времени было уже тридцать. Фёдор не знал подробностей, но знал, что дед овдовел. Остался с тремя детьми. Хозяйство у него было крепкое, и когда он посватался, Настю за него отдали без разговоров. У нее семья была бедная, у родителей были еще две девки и сын. Бабушка шибко не противилась, времена были шальные, ухажеров в деревне особо не было, да и как она сама однажды призналась – дед ей нравился, и, по-видимому, не ей одной. Да и по старому, пусть и отретушированному портрету, было видно, что дед был не то что хорош собой – красив. Густые темные кудри, широкие, как порой говорят, мужественные скулы, чуть подкрученные вверх густые усы.
Гражданская война до них не добралась и бабушка прожила с дедом 14 лет, нарожав ему еще 2 сыновей и дочь – Егора, Ивана – отца Фёдора, и тетю Аню. С двумя сыновьями и дочерью от первой жены деда бабушка поладила без каких-либо недоразумений, правда, как она рассказывала, мамой ее называл только самый младший пасынок, Сашка, а старшие Василий и Александра звали Настей. Однажды мать Фёдора, сидя вечером за каким-то рукодельем, спросила бабушку:
– Мама, – она звала свекровь мамой, – мама, а как вот ты так жила с мужиком, который на 20 лет тебя старше?
Фёдор к тому времени уже что-то более–менее в этом смысле понимал и ему было интересно, что баба Настя ответит. Он хорошо запомнил и этот момент и ее слова. Она немного помолчала, а лицо ее вдруг как-то заметно разгладилось и посветлело.
– Как жила? А знаешь, Мария, жила как у Христа за пазухой. Ни тычка не получала, ни слова худого, а вот ласковых слов за всю другую жизнь столько не слыхивала. Счастливо я жила, Мария. За своим мужиком как за каменной стеной была. Ничего не страшилася.
В 1932 деда «забрали». Так в их окружении говорили все и всегда. Просто «забрали». Ни кто забрал, ни куда забрали. Было достаточно одного слова «забрали». Все всё понимали. Году в тридцатом дед в складчину с двумя двоюродными братьями купили пресс, поставили в лесу избушку и стали давить и продавать пихтовое масло. Кому и почему это не понравилось, неизвестно. Деда и его братьев арестовали и сослали неизвестно куда. Он вернулся через два года, не по срокам постаревший и больной. А еще через два года умер. Но до этого, наверное, пытаясь зацепиться за жизнь, успел сделать бабушке еще двух детей – будущих Фёдоровых дядю Колю и тетю Нину. На этом замужняя жизнь бабы Насти закончилась. Началась вдовья.
В сорок первом первеница Анна вышла замуж, так что к началу войны у бабушки на руках было четверо – старшему 13, младшей 4. Благо пасынки уже оперились и немало помогали. Старший Василий женился и работал в городе на заводе. Александра тоже обзавелась семьей, вышла замуж. Младший из пасынков, Александр, в сороковом был призван в армию и служил где-то в Москве.
На фронт забрали двоих – в 1942 году призвали Василия, в начале 1943 года, как только ему исполнилось 18, ушел добровольцем ее самый старший родной сын Егор. Егор погиб летом сорок третьего, под Прохоровкой, в Курской битве. Это уже в эпоху интернета, установил Фёдор. Он распечатал из базы данных и принес отцу донесение о потерях, где было отмечено – «гвардии рядовой Стариков Егор Иванович, 1925 года рождения, связист, погиб 23 июня 1943 года в результате артиллерийского обстрела». Таким отца Фёдор не видел никогда. Руки его дрожали, на глаза навернулись слезы. Потом Фёдор вспоминал, сестра отца, тетя Аня говорила, что он старшего брата Егора любил больше всех. «Как хвостик за ним увивался все время». Со слов тети Ани, когда принесли похоронку, отец Фёдора, проревел, нет, проплакал, говорила она, потому что слышно его не было, на повети целый день. Бабушка, со слов той же тети Ани, не плакала, не рыдала – она замолчала. Замолчала на несколько дней. И именно тогда поседела. Фёдор ее помнил только седой. Дядя Вася, согласно тому же интернету, погиб в 1944 году в Белоруссии. Отец вспоминал, что похоронку в деревню привезла жена Василия, который к моменту ухода на фронт уже был женат.
Такие жертвы принесла войне бабушка Настя. Она уже большге никогда не смеялась. Так, как обычно смеются, громко, заливисто. Она только улыбалась. Нешироко, спокойно улыбалась. Иногда казалось, что улыбаются только морщины на ее лице. Морщин этих было много, они были ровные и глубокие, как следы от граблей на свежевскопанной огородной грядке.
Она выжила. Выжили все ее оставшиеся дети. Вернее, она выходила, вырастила их. Она вырастила их внуков. Но война поделила время, отведенное ей на земле, на то, когда она жила и на то, когда она выживала. И лучшее, что она видела в этой жизни, осталось там – до войны.