Читать книгу: «Хоспис», страница 26

Шрифт:

Матвей едва нашел в себе силы кивнуть. Марк следил за медленным, смущенным движеньем его старой лысой головы.

– Да…

Марк прерывисто вздохнул: раз, другой, третий. Задержал дыхание. Матвей думал отрешенно: сейчас будет кашлять, нужна тряпка, чтобы в нее кашлял, и сразу тряпкой вытирать кровь. Поднес тряпку ко рту сына. Марк покосился на тряпку. Зажмурился. Кашлял зло и стыдливо, с плотно сжатым ртом. Кровь все равно упрямо вытекла из угла рта и потекла по морщине вдоль подбородка. Матвей вытирал кровь и плакал. Громко, не стесняясь, в голос.

– Кашляй громче! Не стесняйся… вот в тряпку, я держу…

Отощалое тело Марка тряс, выворачивал кашель. Он отдышался и прохрипел:

– Жизнь моя… батя… это было одно воровство голимое… я предавал… доносил… продавал… уползал, чтоб не поймали… бил, убивал… я так жил… так вот и жил… я…

Матвей слушал. Затаил дыхание. Мял в руках омоченную кровью тряпку.

– Я считал… что только так… и надо жить…

Молчал Матвей. Тряпка жгла руки.

– И знаешь, бать, кем я был-то?.. ну, на самом-то деле?..

– Нет…

– Я был – тенью… тень я, и больше ничего…

– Какая… тень?..

Матвей растерялся. Сильнее мял, почти рвал пальцами кровавую тряпку. На губах Марка показалась красная пена. Он слизнул ее, как дети слизывают с губ варенье.

– Все такая… – Дышал громко, редко. – Я грабил… и становился тенью того, кого ограбил. Я… ему… им… подражал. Я сам… не сознавал этого… тогда. Сейчас… знаю… Подражал, чтобы… стать, как они… стать – ими… Почему так?.. Да я просто, бать… не мог… в мире… один…

Матвей бессильно, быстро кивал. Так голубь клюет зерно, уличный хлеб, крошки в грязи под людскими ногами.

– Так делает любой вор… вор, чтобы его не поймали… должен стать… тенью… обокраденного… тенью – жертвы…

Матвей прикрыл глаза. Под веками бились красные огни.

– И чем больше я становился тенью… как любой вор… тем одиночее становился… я сам… Я не хотел быть один… я хотел не быть – один… а оставался – один… без никого… какая разница, какой язык… какой мед на языке… вино… вот я кровь свою глотаю… и без разницы… она еще лучше вина… потому что она – моя…

Матвей, с закрытыми глазами, медленно пополз рукой по одеялу, нашел холодную, ледяную, худую, кожа да кости, руку Марка и нежно, как руку ребенка, сжал ее.

– Я стоял во тьме… один… оглянусь: никого рядом… ни души… хоть вопи… надорвись… не услышат… и я стою один и думаю: покончу с воровством!.. я больше не буду… я… очищусь… прощенья попрошу… у кого?.. да знал я, знал, у кого… только все боялся Его по имени назвать… боялся, не хотел… стыдился… назову – а на меня все пальцем покажут… загогочут, освищут… Да… знаешь, бать… я честно хотел с воровством – завязать… ну, как курильщик – с куревом… пьяница с бутылкой… завязать и бросить… но не мог… не смог… Я уже не мог без воровства… Я… батя, был вор настоящий… такие – умирают ворами… вот и я сейчас – вором умираю… и что, разве это хорошо?.. а?.. а-а-а…

Часы пробили. Матвей вздрогнул. И, пока часы били, он дрожал, мелко и страшно, зубы его стучали.

– Вот картины у Славки слямзил… Славку – убил… разве хорошо?.. а прощенья-то у кого просить?.. У… Него?.. Не мог… И – не могу… Народ на его картинах… на моих… все бежит и бежит куда-то… бежит и бежит… и звезды красные горят… изнутри светятся кровью… и корабль большой тонет в море… ночь, окна пылают, люстры разбиваются… звенит хрусталь… народ орет, садится в шлюпки… головы людей в черной воде… она, бать, такая маслянистая… ледяная… такие картины… я сам так бы не смог… я их украл… и радовался этому… Народ… я его не понимал… и не любил… Я мой народ, бать, никогда не любил…

Матвей сильней, судорожней сжал, сцепил пальцами руку Марка.

– Сынок!.. брось… ты же сам – народ… ты и есть – народ…

Марк дышал все чаще. Ловил воздух губами, как струю воды.

– Я – народ?..

– Да… да… ты – народ… и я – народ… мы оба – народ… и все, все мы – народ…

Матвей разлепил глаза, налитые слезами всклень, и сквозь линзу слез видел, как Марк силится улыбнуться.

– Батя… вот я возвращался на родину… и в поезде ехал, и пешком шел… а мимо меня шел народ… я иду, а он – мимо меня… ну, видать, разные мы с ним народы… я одним путем иду… он – другим… И он, знаешь, так идет… ну, сильно так, что ли, весело… я отвык так ходить… и в сторону глядит… куда мне уже не поглядеть… я отвык туда глядеть, куда он глядит… так радостно, так… глаза, короче, у него светятся, у народа-то… так неудержимо идет… хорошо движется… будто ветер его в спину гонит… а я через силу иду… как против ветра… И я тогда подумал: а зачем я против ветра?… против народа?.. дай-ка я с ним пойду… И я – пошел… пошел, поехал туда, куда он шел и ехал… двигался вместе с ним… И, когда я с ним пошел… в одну сторону мы пошли… бать, мне легче стало… я будто выдохнул… люди идут, смеются, и я иду… плачут, и я плачу… на перронах, перед вагонами, обнимаются – и я с приблудной старушонкой неизвестной взял да и обнялся… а она испугалась, стала вырываться… хулиган, кричит, брось меня, пусти меня… на помощь позову!.. ну, я выпустил, конечно, дуру… не поняла она ничего… Я видел его весь… мой народ… чувствовал – весь… и я ему шептал: народ, ты меня возьми и укради… я – твой ломоть… кусок твой в голодуху… давай я теперь буду жертвой… скради меня!.. мне не жалко… разломай на части… голубям скорми… подошвами раздави!.. да все равно мне!.. потому что я теперь – счастлив… да, счастлив… бать, ты слышишь или нет… счастлив… да…

Матвей шептал: слышу… слышу… да… – но Марк не слышал его. Кровь вытекла сразу из обоих углов его рта и щедро лилась на подушку. Матвей прижал ладонью тряпку к его рту. Слезы Матвея крупно, жадно падали на бледное и жалкое, еще живое лицо сына.

***

Пошевелить губами. Жалость, соль стоит в глазах, вода застоялась в бочке, надо вылить. Будильник, надо вставать. Не хочу. Не хочешь? Поднимем пинками. Рассвет, крики за окном, голоса людей, их нельзя слышать, невозможно, надо закрыть уши ладонями, руки не шевелятся, губы тоже. А надо петь. Встать, выпрямить хребет и спеть. Что пела ему та певица? Отец зря ее пригласил. Красное платье, красная воля. Знамя, его давно забыли. В него завернули кастрюлю с кашей. Чтобы не остыла. Скоро остыну. Зачем? Зачем я был? Не знаю. Никто не знает. Песня о мире! Старая песня. Напрасная песня. Все равно мира не будет. Врешь. Мир будет, а тебя не будет. Разломишься, как льдина. Поплывешь. Но знать не будешь, куда. Уже все равно. Женский голос. Кто поет? Дина? Дина, помню тебя. Я всех помню. А зачем мне теперь память? Ни к чему она. Надо спеть! Голос – запомнят. Кто? Кому я нужен? Ну пусть хоть отец запомнит. Прохрипеть! Миру мир! Все вперед! Труба зовет! Нет воров! Нет подлецов! Все равны! Все ангелы! Тысяча лиц! Гляжу в лица. Они плывут мимо. Узнаю себя. Круглые, живые зеркала. Смотрюсь в них. Это все я. Я, я, я. Нет сил разбить. Поднять камень и кинуть. Музыка! Песня! Это моя песня. Это я пою. А может, та баба? В красном платье? Черные у нее волосы, льются как нефть. А та моя паненка, эшче Польска не згинела, пела? Когда-нибудь, хоть песню одну? Забыл. Ее помню. Песню – забыл. Ада, девчонка из ада, а ты пела? Чёрт бы драл! Ада, я бы тебя сейчас украл. Чтобы ты не сдохла на дне железной, каменной лохани. Крышкой стальной тебя давно накрыли и, курицу, сварили. И бульон выхлебали. И косточки обсосали. Зря я тебя спас. Значит, я не только губил. Но и спасал. Песня! Хочу спеть песню! Вот об этом обо всем. О мире. Я видел его. Знал его всего. Как голую бабу в постели. Катька, Катерина, разрисована картина. Богатая подстилка. Я золотишко у тебя украл. Ты плакала. Ты меня любила. Нет. Врешь. Ты со мной спала. А кто меня любил? А кого – я – любил?

Никого?

Это плохо. Уйти насовсем. И без любви. Зачем тебе там-то она? Там же памяти нет. Ничего нет. Тебя, главное, нет. Так зачем эта по любви тоска? По миру? Мир! Я тебя обошел. Любил тебя. Нет. Не тебя. Свой ход по тебе я любил. А на тебя мне было плевать. Голос вдали. Кто поет? Баба? Нет. Ребенок. Мальчишка или девчонка. Пищит. Будто плачет. Или далеко, на том свете, смеется. Толпа, куча народу, и среди людей ходит девчонка. Протягивает шапку. Подайте! Знаю девчонку. Имени не знаю! А ее – помню! Помню. Она смотрит прямо в душу. Все знает обо мне. Все. И про нашу землю все знает. И про народ. Как его обманули. Сам себя он обманул! Насквозь время шагами меряет. Еле тащится. А девчонка эта поет. Танцует. И так громко хохочет! Я на свалке ее на руках держал. Колыбельную ей пел. Я всю жизнь крал у народа. В конце концов сам себя у народа украл. Не знал, что он такое. Вокруг меня всю жизнь толклись и шумели люди. Много людей. Они были отдельно. Я отдельно. Я сам по себе. Я любил свободу. Вор я, и свободен. Уходил, сжигал мосты. А теперь? Валяюсь. Броситься к народу: я твой! Я ваш, люди! А людей нет. Никого. Только отец. Один. Нагибается надо мной. Ждет, когда я умру. Народ! Эй, народ! Разве ты есть?! Это я есть, я, еще есть, а тебя нет! Ты – мимо. Мимо! Сволочь ты! Дрянь! Эй, остановись хоть кто! Зачем вы гоните меня?! Да вы не видите меня! Вы глядите сквозь меня! Но я же еще не умер! Нет! Эй! Стой! Я с вами хочу! Люди!

Девчонка поет. Она все еще поет. Голос у нее тонкий, как жизнь.

***

Матвей все спрашивал себя: когда? когда это случится? и как? Он все садился рядом с сыном на диван, пружины скрипели и звенели, он слепо искал иглой капельницы, принесенной из больницы, синюю вену на локтевом сгибе, но не было вены, ссохлась, а может, как сахар в чае, бессильно растаяла в усыхающей плоти, и он напрасно тыкал острым железом в мертвенно-белую, с лиловыми пятнами, кожу: попасть не мог, резиновый жгут соскакивал, он не мог его удержать.

"Ах, старый я, старый сам. Немощный уже. Какой я врач! Я вор. Вор я, и сам у себя уже свою жизнь краду! Остатки жизнешки! Как мышь… корку… на кухне…"

Сын храпел и хрипел, а потом опять просыпался и затихал, и Матвей вздрагивал от тишины. В тишине снова раздавался кашель, становился громче, и Матвей подходил и вытирал сыну угол рта носовым платком – горлом шла кровь, и иной раз обильно, платка было мало, отец подкладывал сыну под щеку полотенце. Сын шарил руками в воздухе, щипал одеяло, он воровал последние минуты, крал последние часы, а они выскальзывали у него из рук, укатывались под диван, закатывались между половиц, убегали, спасались. Они спасались от вора, что молился: ну дай еще сворую! ну напоследок! ну что тебе стоит!

Кто был этот "ты", кому молча кричал это Марк? Он сам не знал.

Он не думал про Бога.

Он был очень занят: в последний раз воровал жизнь, залезал к ней в раззявленный, незастегнутый карман.

Матвей понимал, что происходит. Он хотел помочь сыну.

Он помогал ему жизнь воровать.

Они работали на пару: вор и вор.

И, помогая сыну это делать, засучив рукава старой рубахи, Матвей думал с ужасом и восторгом: вот и сбылись мои мечты, вот я и ворую, и могу это, и умею, и делаю блестяще, с проворством и наслаждением, – и, подтыкая под сына простыню, обмывая и смазывая ему кровавые пролежни, он с гордостью повторял и себе, и сыну: смотри, как мы с тобой это сделали ловко, мы виртуозы, какой большой, лакомый кусок жизни мы сегодня украли, какой завидный куш отхватили, какие мы сегодня с тобой богачи, как здорово, удачно поживились, – и, гордясь добычей, приносил из кухни и ставил на грудь Марка тарелку с омлетом, такой мягкой, специально для больного, едой, и жевать-то ничего не надо, только глотай, – Марк голову не отворачивал, а губы не разжимал, отец напрасно тыкал ему ложкой в рот, даже пальцем губу ему оттягивал, да были сжаты зубы намертво, и плакал Матвей над сыном с ложкой в руках, старинной мельхиоровой, еще дедовской, с вензелями и царскими коронами, дед Матвея писал за конторкой свои бесконечные листочки, а потом отрывался от чернильницы и этой ложкой ел суп или кашу, – ну давай, миленький, сыночек мой, своруем у смерти еще шматок жизни! давай! еще! изловчимся! нас не увидят! не заметят! за руку нас не схватят! – и, обливая неподвижное лицо Марка слезами, опять совал ему ложку в рот, и, о чудо, Марк рот открывал и глотал невесомый омлет, пищу ангелов небесных, и плакал Матвей уже от счастья: ай да чудный вор я! ай да сукин сын! ай да воры, сынок, нынче мы с тобой! – но падала молчащая лысая голова набок, щекой на подушку, и подкатывала рвота из-под ребер, и сжимал Матвей кулаки: нет, не удалось, не обманули. Не своровали.

Схватили нас за руку. Теперь куда? На суд? Казнят?

А где же наши адвокаты?

Мы сами себе адвокаты. И сами себе прокуроры.

Но почему, почему все так?

Плохие мы, сынок, видать, воры. Ловкость потеряли. Живость не та.

Нас обскачут: те, кто помоложе. Дай срок. Они уже идут.

***

Марку казалось: он узник. Он в тюрьме.

Стены этой тюрьмы сложены из прошлого и будущего.

А он сидит в одиночной камере: в прогале фальшивого, картонного настоящего.

Его пытаются накормить – он не ест. Напоить пытаются – не пьет. Чьи-то далекие голоса пытаются вызвать его на откровенность. Он не хочет ни перед кем обнажать душу.

Мир, по которому он шел живыми ногами, оказался до обидного маленьким: всего-то одиночка, и матрац на полу, и решетка на высоком, под потолком, окошке. Все бренно! Все бессмысленно. Все есть гниение, разложение; танцы скелетов. А почва, чтобы можно было ступить всей ногой, крепкая, твердая, – из-под ног уплывает. А маяк не горит, не пылает. Не мигает зазывно. Твоя почва – старые шелка, побитый молью бархат! Твоя келья – домовина, и нечего этого стыдиться. А огонь твой – у тебя в ладонях, это твоя старая, недокуренная сигарета, слишком жалок твой одинокий огонь, слишком слаб. Да ты, дружок, слаб! А разве ты силен? Разве ты, самим собой обкручивая белый свет, силу свою – не растерял?

Маяк, нет, он просто маяк. Мигает в ночи. Кругом ночь. Придет смотритель. Он следит за светом. Это его отец. Следит, чтобы маяк жил. Еще жил. Но однажды угаснет огонь. Так бывает.

Что же главное в этой жизни? Что?

Неужели сама жизнь?

Как это скучно. Как грустно!

Он думал, главное что-то другое.

Однажды, когда он еще мог говорить, его отец нагнулся к нему, и Марк, поймав глазами его глаза, слабо улыбнулся и попросил:

– Наклонись.

Отец наклонился.

Марк глубоко вздохнул.

Отец ждал.

Марк сосредоточился и выпустил шепот наружу, как голубя из рук.

Шепот вылетел и порхал над их головами.

– Отец… Я тут наговорил тебе. Все мои странствия…

Отец ждал. Голубь порхал и искал выхода: открытого в холод и синь окна.

– Все скитания… все… это только мои… сны.

Отец перестал дышать.

Ага, проняло!

Надо успеть. Успеть утешить его. Успокоить.

– Это лишь мои… такие… безумные видения… та жизнь, которую… я… только хотел…

Матвей сцепил и судорожно, крепко сжал руки, будто приготовился рыдать.

– Прожить…

Голубь бился крыльями, грудью в стены, в стекла.

– Да так и… не прожил…

Матвей положил руки на плечи сына.

– Сыночек. Мне это все равно. Прожил, не прожил. Больной, здоровый. Вор, честный, царь, нищий. Все равно мне! Ты со мной, и это главное. Главное! Я…

Слюну сглотнул, как водку.

– Люблю тебя…

И, да, вот это и правда было главное.

Здесь, на земле.

***

Чувствовал себя ребенком. Переселялся в давно погибшее время.

И нельзя сказать, что спал. Переходил то во свет, то в мрак, то выныривал в сознанье, то медленно, водорослью, тянулся вниз, погружался в синюю, мертвенную водяную толщу. Там плыл. Раздвигал руками туманную зелень, болотный прозрачный сумрак. Не хотел на поверхность: на поверхности ждала боль. Воздух больно, резко втекал в ошметки легких. Его надо было медленно, лечебно пить, а Марк его глотал. И давился.

Поэтому так важно было стать ребенком.

Ребенок, он маленький и юркий; он убегает от преследователей. Он прыгает в море с тонущей лодки, и никакая волна не захлестнет его. Он плавает, как поплавок. Не утонет.

Вот Марк, дитя, сидит под наряженной елкой. Еще живы его братики и сестрички; это потом они станут мертвыми, и он долго не будет понимать, что это такое – мертвый человек. Чужак? Иностранец? Смерть, это название другой страны? Люди уезжают в смерть навсегда. Неужели они потом не хотят вернуться на родину?

Марк сидит, слышит, как его зовут нежно: «Ма-а-а-а-рик!..» Марик – это он, Марик-комарик, дырявый воздушный шарик. Он сидит под колючей, царственно изукрашенной стекляшками и золотыми шишками веткой, ноги крест-накрест, колени раскинуты, спина сгорблена. Малютка, а сидит, как старик. Наклонился низко. У него в руках игрушка. Даже не игрушка: картонный кружок, с одной стороны выкрашен густым синим цветом, таким выкрашены стены в туалете в детском саду, с другой – просто чистый, белый, снеговой. На снежной стороне карандашом криво накарябан год. Тысяча девятьсот… Кто это написал?

Тысяча, девятьсот, и еще две глупые цифры.

Марк морщит лоб. Вспоминает.

Еще пристально смотрит. Цифры пляшут. Картонный кружок катится из рук на паркет.

Да это же он сам написал! В прошлом году!

Потому что у нового года последняя цифра совсем другая.

Марк знает уже все цифры, но еще не все буквы.

Он глядит, глядит на четыре цифры, на четыре прошлых, крепко зашитых, заросших раны.

Когда он в прошлом году упал на откосе и поранил камнем коленку до кости, отец рану ему зашивал, предварительно обколов колено кучей уколов, чтобы – без боли, но все равно было дико больно, и Марк орал во всю глотку, и сорвал голос. И потом хрипел, как серый волк из сказки, и ему теперь лечили горло. Четыре старых цифры! Этот год исчез. Умер. Он умер. А Марк почему не умер? Значит, время умирает, а люди в нем – нет? Никогда?

Вертел в пухлых пальцах картонный кружок.

И вдруг как молния пробила его, насквозь, по хребту, до ребер, до пяток!

Понял: эти четыре цифры никогда не вернутся.

Не повторить. Этот год ушел навсегда. Его больше нет. И не будет.

А он, Марк, все такой же? Он-то – будет? или тоже нет?!

Его захлестнула невозвратность. Слезы волной захлестнули и полились. Сами, он не просил.

Невозвратное. Не вернуть. Никогда. Это он впервые в жизни ощутил глупым балованным ребенком, сидя под густо, щедро наряженной елкой. За старинными шкафами и дубовыми тумбочками. За огромными старыми, высокими и широкими окнами, для тепла заклеенными вдоль рам газетными лентами; мать резала газеты ножницами, обмазывала клейстером и притискивала бумагу между рамой и стеклом, чтобы ветром в окна не дуло. Все вокруг было старое, кроме мамы, отца, детей, пахучей, вчера срубленной в лесу елки, кроме него самого. Невозвратное, надо же такому случиться. А если – вернуть? А – как? Есть способы? Разве есть такая хитрость?

Лицо, мокрое и шевелящееся всеми живыми слезами, позорно и тайно блестело, слезы текли по шее, рубашонка вся вымокла на груди, будто он пил молоко, или сок, или чай и постыдно облился, и вот теперь надо рубашку стирать, а это хлопоты маме, но не вернешь, никогда не вернешь, ты слышишь, никогда себя не вернешь, и елку ту не вернешь, и смех отца, и тот чудный, ароматный и сочный пирог с яблоками, он пах летом и пчелами, а мать в него втыкала крохотные, как бабочки, свечи, и выключили свет, и свечки – спичками зажгли, одну за другой, и дети смеялись и хлопали в ладоши, – не будет, ничего этого уже никогда не будет.

И он скрючился, свалился боком на пол и зарыдал так, что из спальни прибежала растрепанная мать, ринулась к нему сестра, в одной руке кастрюля с горячим, на ночь, молоком, в другой розетка для липового меда, и широкими, нервными шагами промерял гостиную отец, лицо его пылало бешеной тревогой, а вот и братцы, в ночных сорочках, босиком стояли на навощенном паркете и слепо таращились на Марка, а он свернутым в клубок зимним котом все лежал на полу, лежал и плакал, как орал, – время! время! его больше не вернешь! никогда не вернешь его больше! ушло! – и корчился в судорогах, и бил ногами, и мать надсадно орала: «Мотя! У него истерика! Дай скорее бром! Бром в секретере! На верхней полке! В желтом пузырьке!» – и не было ничего в мире, что достойно было бы его утешить в горе его, и не было утешения.

Его напоили дурманными каплями. Держали на руках, кормили из столовой ложки теплой манной кашей. Пели нежные песенки прямо в уши. Гладили волосы, целовали влажный лоб. Любили. Всячески доказывали и показывали ему, как он любим, и это и есть самое главное в жизни, а не какие-то слезы, не понять с какого горя. Ведь горя-то никакого и нет. На руках отнесли в кровать. Укрывали до подбородка атласным одеялом, обвернутым кружевным пододеяльником. Все было как всегда. Тихо и счастливо. Не о чем было плакать. И ногами сучить.

Еще минуту, другую сидели над кроваткой его. Потом неслышно вышли и выключили свет. Братики и сестры уже спали. Дом погрузился в великую тишь. Барометр показывал метель и бурю. Она уже люто взвывала за царскими печальными окнами, обнимая собою полмира. Марк еле прикрыл глаза. Он не спал. Делал вид, что спал. Сам перед собою делал вид. Он знал: перед собой притворяешься, и скорее уснешь. Из-под прижмуренных век он тайком глядел на затянутое кружевом метели темно-синее окно. Метель танцевала, веселилась. Вдруг в углу, рядом с окном, он увидел: в такт метели весело пляшут прозрачные серые тени. Похоже на паутину, только она все время рвется и шевелится. И невидимый ветер подбрасывает ее, а потом на миг опять сшивает. И опять рвет надвое, натрое.

Марк широко раскрыл глаза. Вот это да! Было страшно. Перед ним плясали существа другого мира, не этого, привычного. Он их никогда не видел. Не знал. Они живые. Бесплотные и безымянные. У них нет имени. И тел тоже нет; и это не елочные игрушки, и не картофельные очистки, и не метельные вихри. Но они все равно танцуют. А что, если встать и разглядеть, кто они? Подойти ближе? Очень осторожно?

Бормоча: вы только не обижайтесь, существа, я вам ничего плохого не сделаю, я только немного на вас погляжу, – Марк вылез из постели и подошел, во фланелевой пижаме, к окну. Фонарь горел, обнятый метелью, перед подъездом. Никого на улице. Все сидят по домам и едят пироги и конфеты. И пьют взрослое, опасное вино. Марк осторожно, медленно и хитро подкрадывался к пляшущим теням, как настоящий охотник. Жалко, нет лука и стрел! И даже пистолета нет! А ты что, хотел бы их убить?! Ишь чего захотел! Разве ты… ты… такой жестокий?

Он подкрался совсем близко. Уже так ясно видел их – серых гигантских бабочек, призрачных махаонов с размахом танцующих крыльев. Крылья складывались и раскидывались, серая, нежная рвань таяла на глазах. Марк протянул ручонки. Тени отшатнулись. Марк сделал еще шаг вперед. Тени вздрогнули и свились в клубок. Он, дрожа, еще потянул руки вперед, во тьму. Его пальцы, ладони уперлись в стену. Пляшущие бабочки исчезли. Может, это были ночные ангелы, он же не знал.

Он не знал тогда, ребенок, что дети до трех лет видят, особенно ночами, мир иной; он узнал об этом, только когда стал умирать. Он лежал и умирал, и боль окутывала его и рубила на куски, и призрачные бабочки прилетали. И танцевали. И махали над ним крыльями, белыми бинтами, серыми рваными тряпками, такими мать мыла полы и выжимала их в поганое ведро. Он узнавал их. Улыбался им сквозь боль, как родным. Шептал: вы, ангелы, ну вот, вы же есть, я все понял, да, не надо больше слез, плакать не надо, иной мир есть, и точка, и дело с концом, и это мне утешенье! Он не верил тому, что сам себе бормотал. Тени плясали над ним, над его уходящей жизнью. И ничего из целого мира, пройденного им из конца в конец, было не швырнуть им навстречу. Не вернуть.

И Марк, лежа один в ночной тишине, слыша из другой комнаты слабый храп старого отца, тихо обращался в дитя, в эту серую бабочку, сшитого из окровавленных, грязных больничных бинтов серого ангела, все знающего про боль, смерть и чудо, и все повторял себе: будьте как дети, и внидете в Царствие Небесное, да, кажется, так однажды шептал отец над ним, когда укладывал его спать, и Марк запомнил, и Царствие Небесное представлялось ему таким новогодним дворцом: всюду нарядные елки, и золотые звезды, и алые шары-фонари в жгучей метели, и картонные золоченые лодки в темном колючем море тихо плывут, и салют взрывается в сизых и черных, изумрудных ветвях, и хлещет серебряный дождь, вьется в кольца тугой серпантин, – мир один, и другого не будет. И танцуют во дворце счастливые люди, их много, их толпы, это великий счастливый народ, он всегда идет только вперед, – как ледоход.

Зима пройдет! И пойдет ледоход.

И отец снова оденет его в матерчатое смешное пальтишко, и, взяв за руку, поведет на откос – ледоход смотреть.

И Марк будет глядеть, смеяться, вздыхать и от радости жить – умирать.

…и теперь, умирая, он все стоит там, на этом обрыве над его родной рекой, и отец все так же крепко, цепко и вместе с тем нежно, бережно держит его за руку, а льдины плывут по безумной реке, будто, смеясь, нарвали грязной ненужной бумаги и пустили по теченью, набросали в холодные, яростные разводы густо-синей воды: в ней разом, торжественно и пьяно, отражается все сумасшедшее небо. Сапогами войди в синий ручей! За твоей маленькой спиной маленький храм: его еще не взорвали. Ты помнишь этот грохот однажды поутру. Мать и сестры уши зажали. А потом все дети побежали на руины, развалины – собирать яркие цветные, ягодные осколки, искры стекла лампадного, – зачем шептали глупые старухи: на земле мир, в человецех благоволение? Нет никакого мира! А есть – на полмира – лютый ледоход! И вперед! Ты еще не знаешь слов, что удавкой затянут глотку тебе. Ты еще не целуешь женщин и не убиваешь и не предаешь людей. Не кромсаешь огромным тесаком на дорогих сердцу поминках злую норвежскую, вкуснейшую селедку – ее радужен срез, будто нефтяной. Как детские твои слезы, солона рыба. Льдины, эти льдины медленно плывут. И ты уже не на обрыве, не на круче, и рука отца не цепляет за руку тебя. Ты на льдине стоишь, ты собака, ты воешь, подняв кудлатую башку, воешь из сиянья на полмира, а потом – из страшного, безвидного мрака, и на льдине твой дом, и плывет за тобою сарай, где мать и отец хранят старые салазки и дедовы самовары, а за ним на ледяной сковородке плывут руины убитой церкви, и кренится твоя льдина, валеночки скользят, как это отец шептал святые загадочные слова: сим победиши… – нет! Марк, нет! Плачешь, ты плачешь! И, плача, шепчешь: ерунда, неправда, все, все победимо, все смертно и жалко, – все мимо тебя плывет, уплывает в дневном сверканье, в ночи на Пасху, в апрельском мареве, в разливе, неуследимо, мимо, мимо, – бормочи, повторяй мокрыми больными губами великую подсказку Божью, а ты забыл слова, да ты ж никогда не молился, молитва для тебя была чем-то лишним и отжившим, как старая серебряная пашотница, а яйцо съели, выели до разбитой скорлупы, – с чего бы начать?.. с похорон, родов, крестин, а может, со свадьбы?.. а у тебя и свадьбы-то не было, позор! Чёрт тебя дери, Марк, а ведь и правда не было!.. Свадьбы не было, да, чёрт, чёрт… Чертыхаться так громко нельзя, по-святому это ведь святотатство, да ведь ты и никогда не был праведником! С ума не сходи. Гляди: льдины плывут. И одно у тебя осталось, это богатство: грязное серебро, умирающий жемчуг, бархат, ветрами рытый, траченный молью зимний песец, и мордочка глядит умильно, глаза – мертвые бусины, нос – кожаный лоскут, ты и сам таким вот чучелом станешь… дудки! не станешь! будешь лежать в кромешном мраке, и черви тебя жрать будут!.. накрытый винной скатертью стол, и крошки стряхивает чья-то рыночным, мясным чугунным крюком согнутая, старая рука… а вот из марева голос проклюнулся, пьяный певец, хрипотцой царапает, это пластинка или у соседей поют?.. выгиб венского стула, за него можно схватиться, если падаешь, папа, а от чего люди падают?.. от пьянства?.. от того, что они вдруг умирают?.. из круглого радио налетает мощь черного пьяного гула, и закладывает уши, как в самолете, а ты-то на самолете еще не летал, щенок, откуда же ты знаешь?.. битый хрусталь, посуда бьется к счастью, гриб на ржавой проволоке, к ежовой ветке прикручен, мама, я хочу, чтобы под елкой лежал пирог с брусникой!.. я очень, очень, очень люблю пирог с брусникой… и еще чтобы Дед Мороз положил мне подарок в ботинок… а что ты хочешь, сынок, в подарок?.. этого вы никто не знаете, это Дед Мороз один знает… игрушки блестят, глазам больно… стекло лиловое, дутое – оно сейчас лопнет, как воздушный шарик, колючая ветка ткнет его в живой бок копьем, еловый мир вымучен и измучен, подарен, разбит, подожжен, забыт и склеен, опять украшен – сдобным золотом куполов, тюрбанами апельсинов и лимонов, ожерельями слез, тюрьмою красных кирпичных башен, а вот и часы наручные, на них наступили каблуком, и треснула стекляшка, захрустела – полоумные стрелки вздрогнули и застыли навек: кости рук, сочлененья стали, фаланги пыли, а вот золотая звезда – на верхушку!.. папа, я туда не дотянусь, верхушка это очень далеко, это как на том свете, а что такое тот свет?.. праздники, эй, а разница есть между вами?.. Льдины плывут, Рождество уплывает, и пламя тает, поутру гаснут фонари, а может, во храме свечи, в том храме, откуда я икону своровал, Боже, прости мне грех, Боже, я угасаю, но я же так не хотел, не хочу, нет!.. я стою на берегу, а вокруг меня все плывет, и уплывают Пасхи, Первомаи, Троицы, войны, рожденья, любви и смерти, и только едва посмейте вспомнить блаженное время – тут же со скатерти все сгребут, выкинут на задворки, – все до крохи: звезды и танки, "прощай молодость" боты, лохматые грязные опорки и красно-золотую, как осенний лист, парчу, пуховки в розовой томной пудре, трюмо, мамины бусы коралловой ниткой, с солью липкий ржаной, синезвездный китайский сервиз, по густой темной, грозовой сини бежит веселое церковное золото, отрывной календарь, где серп и молот, скриплой калитки серые мышьи доски… все вышвырнут, да еще и плюнут вослед отжившему: рогатку, воробьев влет подбивать, грубую, с опилками вату с мазью врача товарища Вишневского, чтобы лечить синяки, рассосутся – и следа не останется, медное кольцо с бутылочной стекляшкой, дарил ледащей девчонке, потом она стала толстой матроной, колоду сальных карт со стола тряской плацкарты… там еще вместо короля был усатый вождь нарисован… водку дешевую, "коленвал", кою жадно из горла глотали, до дна вливали в себя, юные и жестокие, в собачьих, вонючих подъездах, сильнее маятника шатаясь и все-таки держась на кривых ногах, будто вот-вот пойдут вприсядку… все, и красные плакаты, и красные пожары, и этот ледоход грозный, последний, а льдины прямо в заморское небо плыли.

Плыли… плыли…

В такое далекое небо…

…он уже не замечал, что он пел – сияньем охрипшей от криков глотки, губами, обращенными в сердце, и сердцем, что запеклось от боли; пел, сверкал песней, сам становился солнцем и гордо плывущей под яростным солнцем, умирающей льдиной, – и внезапно понял, осенило его: он и есть та самая льдина, и так каждый человек, это лед в ледоходе, это просто мощная, неуклонная река несет на горбу его, и других, и весь мир, – и надо смириться с этим, и полюбить этот речной неостановимый ход, это беспощадное могучее солнце, под которым все равно все растает – и наши беды, и наши праздники, и наши страшные, ничтожные преступленья, и, что жальче всего, наша великая любовь к встреченным на пути людям. Они еще не знают о ледоходе. Они еще не глядели вниз с кручи, с обрыва. Они еще все только узнают. Завтра.

Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
31 марта 2020
Дата написания:
2018
Объем:
550 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают