Читать книгу: «В памяти и в сердце», страница 4

Шрифт:

И смотришь, у бойца на лице появилась улыбка.

Романенков не раз мне говорил: «Эх, как бы хотелось всю войну с тобой пройти рядом. Вместе дождаться победы. От радости прокричать: Ура! Победили!» И – по домам: я – в родную Смоленщину, а ты – в родные Ямные Березники».

Слушал я его и верил, что так и будет. Однако оба мы понимали, что мечты – это одно, а действительность, да еще военная, совсем другое. И на всякий случай он попросил у меня адрес моей матери. «А вдруг что случится: тебя ушлют в другую часть, а меня ранят. Так нетрудно и потерять друг друга. Напишу твоей матери, а она твой адрес мне всегда пришлет!» Забегая вперед, скажу, что так оно и получилось. В январе сорок второго Романенков был тяжело ранен. А спустя всего две недели был ранен и я. Оказались мы с ним в разных госпиталях. И если бы у него не было моего домашнего адреса, мы наверняка потеряли бы друг друга. Но стоило только ему написать моей матери, как он тут же получил мой новый адрес.

Война кидала нас в разные места, адреса менялись. Но Романенков всегда находил меня. Последнее письмо от него я получил летом 43-го года, когда учился в Ульяновске, во 2-м танковом училище. Друг мой с гордостью сообщал, что получил офицерское звание и скоро поведет своих бойцов в бой. Видимо, в том бою он и погиб. Как ни ждал я от него весточки, она не пришла. Мир праху твоему, дорогой друг. У меня до сих пор хранится твоя фотография, та, что ты прислал мне из госпиталя.

В тот день, когда мы делали завалы, я близко сошелся со многими бойцами и сержантами своей роты. Вот веселый, жизнерадостный Гриша Разумов. Родом он из Петропавловска. Шустрый, расторопный и в то же время рассудительный, он в мирное время мог бы стать толковым колхозным председателем. А стал бойцом. Война, как это было видно невооруженным глазом, не его стихия. Но делать нечего: стал в строй – действуй как все. И Гриша действовал, не уступал другим.

На пару с ним пилил деревья Митя Семенов – курянин. Он в роте самый молодой, ему, похоже, нет и двадцати, но он уже не раз бывал в боях. Хоронил убитых товарищей. И вскоре сам разделил их участь: за день до нового, 1942 года погиб в поселке Великая Губа. Я видел его мертвым. Он лежал на льду озера, прижав обе руки к груди. Стоя над его прахом, я вспоминал, как он признался мне однажды, что не успел еще никого полюбить, как мечтал он о девушке…

А вот другие бойцы, постарше: Глазунов из Тамбова, Трапезников из Вологды, Савченко с Украины. Бобрик – белорус. До сих пор все они у меня перед глазами. Вижу их лица, слышу их голоса. Савченко – неулыба, замкнутый. Но в разговор со мной вступил охотно. Ему давно хотелось рассказать о своей нелегкой судьбе, о том, как тревожится он за судьбу своей семьи. Все – отец, мать, жена и дети – не успели эвакуироваться, остались в селе Серебряный Колодец, где сейчас немцы. «Наверняка и дома думают обо мне, – говорил Савченко, – где я, что со мной?»

Я как мог старался успокоить его, и он был благодарен мне за это. Но забота, суровость не сходили с его лица.

В тот день приметил я еще одного. Это был Коля Шорин. Он сторонился людей. Работал спустя рукава, общаться ни с кем не хотел. Словом, вел себя странно. Когда я подошел к нему, он и глаз на меня не поднял! Стоял, свесив голову.

Я посмотрел на него и сказал:

– Уж коль устал, так присел бы, отдохнул.

– Да, устал! – небрежно бросил он.

– Было бы от чего устать! Ни топора, ни пилы в руки не брал! – услышал я голос его товарищей.

Шорин на реплику не отреагировал. Не придал ей значения и я – шутят ребята. А если не шутят, то есть, наверное, причина столь странного повеления парня. И я завел с ним разговор. Спросил, откуда он, давно ли на фронте. Кто дома остался? Что пишут? Обычный разговор с фронтовиком. И, как правило, каждый, с кем я начинал говорить, охотно откликался. Шорин же, невзирая на все мои старания, оставался безучастен. Либо молчал, либо отвечал односложно. Словом, разговора не получилось. Но я не очень огорчался: не все люди одинаково откровенны и контактны, есть замкнутые, настороженные. Ничего, решил я, у меня еще будет время поговорить по душам с Шориным.

Такой момент наступил, кстати, в тот же день.

Этот день, надо сказать, надолго врезался мне в память. Ночь прошла в походе, а придя на место, без отдыха принялись делать эти завалы. К тому же и кухня запоздала. По времени давно бы надо позавтракать, все устали, изголодались, намерзлись на холоде, а кухни нет. Солдат Гусинский разжег было костер, чтоб погреться, но Курченко накричал на него и приказал немедленно погасить. Все понимали – командир прав, но от этого было не легче.

Я отыскал Шорина: он по-прежнему был в стороне от всех, прыгал, сучил руками и приговаривал: «Замерзну! Погибну! Эх, черт возьми».

– Николай Алексеевич, – говорю я ему, – так и вправду можно погибнуть! Один! Финн пристрелит тебя, а мы и знать не будем! Идем-ка со мной.

Пошли. Я впереди, он сзади. Веду его к Романенкову: с ним, думаю, он скорей оттает, отвлечется от своих мрачных дум. И верно. Романенков, сам никогда не унывавший и нытиков не терпевший, сумел-таки его расшевелить. Затеял с парнем разговор, рассказал пару анекдотов, и Шорин, смотрю, ободрился, улыбка появилась на лице. А тут и кухня как раз приехала. Рота враз ожила, послышались веселые голоса, шутки. Солдаты, гремя котелками, выстроились в очередь; Шорин оказался первым.

Командир, питавшийся из общего котла, получать обед не спешил: последнему достанется всегда больше. Я же ел вместе со всеми, с кем-нибудь из одного котелка.

На этот раз меня пригласил Романенков. Уселись с ним на снегу. Я взял нож, чтобы порезать буханку. Не тут-то было: буханка замерзла так, что нож ее не берет. Романенков, посмеиваясь, взял топор, размахнулся… От удара буханка рассыпалась на куски, как кирпич, по которому стукнули обухом. Сообразительный Романенков взялся за пилу. На пару с ним мы порезали буханку.

Наш опыт переняли и другие.

Так на морозе в 30 градусов, поджав под себя ноги, мы сидели на снегу и ели. Кусок хлеба опускали в котелок, отчего суп быстро остывал. Но делать было нечего: мерзлый хлеб не раскусишь.

На второе была перловая каша. Съели мы ее и только аппетит еще больше растравили. Так с неугасающим чувством голода и стали ждать обеда. А точнее, ужина, потому что завтрак в этот день совпал с обедом.

Обычно после обеда я расслаблялся. Так было дома, до войны. Отобедав, я на час-полтора отключался от всех дел, ложился на диван. В доме было тихо, слышалось только тиканье ходиков. И стоило только лечь, укрыться, как тотчас приходил сон.

На фронте про послеобеденный отдых и сон пришлось забыть. Приходилось порой сутками не спать. И ничего: организм привык и к этому.

На этот раз отобедали. Романенков неторопливо начал мыть котелок, ложки. А я занялся делами. Комиссар Ажимков сказал, что сегодня в наш батальон приезжает комиссар полка Семикопенко, человек исключительно придирчивый. А у меня не выпущено ни одного боевого листка. Не все бойцы толком изучены. А Семикопенко, как сказал Ажимков, имеет привычку разговаривать с бойцами. Так косвенно проверяет работу политрука. Если найдет в роте кого-то не совсем благонадежного, труса, а еще хуже, изменившего присяге, политрук в ответе.

Я тут же принялся за оформление боевого листка. Сам придумал ему название – «За Родину». Материала от солдат у меня не было. Пришлось самому писать заметки. Примостился под лапами старой ели и в течение часа листок оформил. Вызвал агитатора Глазунова и поручил ему ознакомить с листком бойцов. Глазунов был грамотен, состоял в партии. Поручение мое выполнил незамедлительно. И я был рад, что теперь если Семикопенко спросит бойцов насчет боевого листка, то каждый ответит: читал.

Тревожила меня мысль насчет Шорина. Попадется комиссару на глаза, несобранный, не шибко сообразительный, из тех, про кого в народе говорят: «Что на уме, то и на языке», он может ляпнуть такое, что мне, политруку, перед комиссаром полка будет стыдно. Но прятать Шорина я не стал, авось и сам на глаза комиссару не сунется. За остальных бойцов роты я был спокоен: все один к одному. И находчивы, и смелы, и на слове их не поймаешь.

У командира роты Курченко дел не меньше, чем у меня. Он расставлял часовых. Ставил их там, где лучше обзор, попутно учил, как искусней замаскироваться.

Восхищало меня в Курченко умение командовать. Голос громкий, распоряжения четкие. Вот приказывает готовить для ночлега шалаши. Дело не обходится без мата, но боец к этому привычен. К тому же матерится Курченко без гнева и так виртуозно, что заслушаешься. Словно курсы специальные проходил. Я пытался остеречь его от этой непристойности, но Курченко, видать, уже не мог без нее обойтись: «Веришь, до войны не знал, что такое мат. А тут привык. Война и не такому научит. Ты уж не осуждай меня, политрук. Кончим воевать – отвыкну».

Да, на войне с досады порой и самый воспитанный не сдержится, матюкнется.

В тот день досадовать и гневаться пришлось и мне. Приближался вечер: в северных лесах да еще зимой он наступает рано Я осмотрел расположение рот. День прошел в суете, в тревоге, в тяжелой работе. В отдыхе нуждаются все. Однако не обойтись без часовых. Я и распорядился стоять на посту не больше часа, то есть меняться как можно чаще.

Шалаши из сосновых веток сделали надежные, хоть и небольшие: на 2–3 человека каждый. Натаскали веток под бок, чтоб спать было теплей. Комиссар Семикопенко, кстати, так к нам и не приехал. И теперь, когда наступила ночь, он и подавно не приедет. И я позволил себе расслабиться. Романенков пригласил меня в свой шалаш. И я готов был идти, но смотрю: Курченко все еще суетится, кого-то отчитывает, журит. Иду к нему. Вдвоем мы быстро утрясаем все вопросы. И Курченко усмиряет свой громкий голос, чтоб не мешать бойцам спать. А мне говорит:

– Давай условимся: я прилягу отдохнуть, а ты в это время подежуришь. Потом поменяемся ролями. Обоим спать никак нельзя. Часовые с устатку тоже могут заснуть, и ты представляешь, чем это может для всех нас кончиться.

Представляю. И как ни устал, как ни тянет ко сну, я заступаю на дежурство, предварительно узнав, где Курченко собирается отдыхать.

– Пойду к санитарам, – сказал комроты и указал на их шалаш. Стемнело уже настолько, что в пяти шагах ничего не видно. Только скрип снега под чьими-то сапогами говорит, что разошлись по шалашам, угомонились еще не все. Но вот и шагов уже не слышно, только голоса в соседнем шалаше. Наконец и они умолкают. Тишина. Однако никто не знает, как долго она продлится, сколько отпущено времени на отдых моим бойцам. Я хожу по расположению роты. Вижу часовых. Они, чтоб не озябнуть, переминаются с ноги на ногу или стучат сапогом об сапог. Вдруг слышу грозный окрик часового:

– Стой! Кто идет?

– Свой! – отзывается другой голос. И тут же:

– Комроты и политрук, срочно в штаб батальона!

– Политрук! Слышишь? – зовет меня стоящий на посту Глазунов. – Давай вместе с Курченко в штаб! Говорят, срочно!

Не знаю, успел ли Курченко заснуть. И вот по тревоге он снова на ногах. Идем с ним по свежей, только что проложенной тропке. Шаг его стремительный: кадровый офицер привык любое распоряжение, любую команду выполнять быстро. А я недоумеваю:

– Зачем нас обоих вызвали? Я один доложил бы: рота расположилась удачно, завалы оборудованы, часовые расставлены.

Жду, что на это скажет Курченко, но он как воды в рот набрал. А тем временем слышу: двое неподалеку разговаривают. Пригляделся. Да, стоят возле старой сосны, курят, пряча огонь папиросы в рукаве. По отдельным фразам можно понять: вспоминают дом, свои семьи. Отчетливо слышу женские имена: Оля, Нина. Название деревни… Если б я не спешил, конечно, подошел бы к ним, присоединился бы к разговору… На обратном пути надо будет обязательно встретиться с ними. Хотя к тому времени они, конечно, уйдут спать. Уйдет и Курченко, а я часа три-четыре подежурю, поброжу по нашему бивуаку…

…Штаб батальона расположился в небольшом овражке под стволом поваленной бурей сосны. Штабисты старательно накидали на нее веток. Где-то нашли даже немного сухой травы, устлали пол. Капитан Кузнецов и комиссар Ажимков стоят возле этого наспех сделанного КП. Оба снаряжены по-боевому. Увидев их, я понял: отдыхать в эту ночь не придется. И верно, едва собрались командиры и политруки всех трех рот, как капитан Кузнецов без предисловий отчеканил:

– Командир полка приказал нам срочно выдвинуться в квадрат (он назвал номер) и занять там круговую оборону.

После кратких уточнений поинтересовался:

– Вопросы есть?

Какие могли быть вопросы? Все ясно. Поднимай бойцов по тревоге и в путь. А боец к дороге привычен.

Хотелось поговорить с Горячевым. Не виделись весь день, вопросов накопилось. Но времени нет. Мы успели только пожать друг другу руки, улыбнулись и разошлись. Тем не менее я успел заметить, что друг мой по-прежнему собран, подтянут и бодр.

Рота поднялась по первому же сигналу. Ни ропота, ни жалоб. Молча построились. Я коротко объяснил суть приказа. Конечно, постарался как мог ободрить бойцов. Мол, на войне как на войне. И не такое бывает. Обстановка требует, стало быть, об отдыхе на время надо забыть…

На этот раз направляющей была девятая рота. Мой товарищ по учебе Горячев оказался впереди меня, протаптывал вместе со своими бойцами тропу для нас. Шли молча, в абсолютной тишине. И только финские автоматы глухо строчили где-то в ночной темноте.

* * *

Зима сорок первого – сорок второго годов выдалась на редкость холодной. Даже в средней полосе России померзли сады. А уж в Карелии и подавно. «Для сугреву», как говорили на фронте, бойцам ежедневно выдавалось 100 г водки. Не знаю, спасала ли она от агрессии Деда Мороза, но принимали ее бойцы весьма охотно. Выпьют и становятся куда смелее и жизнерадостнее: держись, финн! Не погибнешь от винтовки, руками задушим.

Мы с Курченко к этому зелью относились скептически. И если по какой-то причине нам его не привозили, огорчались не очень. А после одного случая мой комроты даже выругался:

– И на какой хрен (он сказал другое словцо, покрепче) солдатам эту гадость дают. Ведь не каждый умеет пить, не каждый после этих ста граммов твердо стоит на ногах. А еще выискиваются умники, которые копят, сливают водку во фляжку, чтобы потом разом всю тяпнуть.

Курченко, видимо, имел в виду недавний случай. Как-то в сумерки вдруг слышу его гневный голос:

– Стервец! Тебе на пост пора заступать, а ты – как сапожник! Пристрелю, в душу мать! А ну, вылезай!

Я встревожился. Спешу узнать, что случилось. Увидев меня, Курченко показывает на рядового Цыбу:

– Взгляни на этого красавчика! Недельную порцию водки выпил. Накопил, понимаешь…

Цыба, с трудом держась на ногах, стоял перед нами и громко икал. Курченко успокоился не сразу, кричал, хватался за наган. Я тихонько сказал ему.

– Оставь. Сейчас говорить с ним бесполезно. Пусть проспится, а завтра скажем ему все, что положено.

Курченко спрягал наган. Через минуту остыл, отвернулся гневно. А я тем временем говорю Цыбе:

– Иди и спи! Но знай: так тебе это не пройдет!

На другой день этот нарушитель дисциплины стоял передо мной с опухшими глазами и извинялся. А я говорю ему:

– Извиниться проще всего. А если б напали на нас финны? Ты бы первый погиб. А из-за тебя, из-за твоего разгильдяйства могли погибнуть и другие. Забыл, что ты не дома, а на фронте? Обстановка тут может измениться в любую минуту. И что тогда?..

– Виноват, товарищ политрук, – продолжает твердить Цыба. – Больше этого не будет.

Помолчал и огорченно добавил:

– Да и зачем нам эти 100 граммов? Только дразнят. Лучше бы уж их и не было.

В боях за Великую Губу

Как бы тщательно мы ни маскировались, противник о нашем присутствии знал. Как знали и мы о нем. Не всегда знали только замыслы противника. И, разумеется, тщательно скрывали свои боевые планы. Финнов это пугало: они постоянно ждали от нас каких-нибудь неожиданностей. Особенно ночью. И чтоб не быть застигнутыми врасплох, с наступлением темноты поджигали что-нибудь такое, что ярко и долго горит. В поселке Великая Губа, например, они пожгли множество построек, спалили штабеля отборного строевого леса. Видеть все это было не по себе: ведь горело народное добро. Но война есть война, и потери на ней неизбежны. А чтобы их было меньше, надо поскорей изгнать захватчиков с нашей земли. И мы с нетерпением ждали приказа на наступление. Но командование полка с таким приказом пока не спешило.

Место, где наш батальон занял оборону, мы обжили. Шалаши для жилья утеплили снегом. Окопы, пусть и снежные, вырыли глубокие. Между взводами и окопами проложили тропы. По соседству с моей 7-й ротой разместилась рота политрука П. Горячева. Мы стали с ним чаще встречаться. А при встречах обязательно говорили о нашем сегодняшнем житье-бытье.

Однажды Горячев признался:

– Привык я тут. Чем не жизнь? Так и жене написал. Карельский лес, мол, мне понравился. Останусь здесь навсегда.

– Да ты что?! – говорю ему. – Это же чистейшая глупость! Зачем ты ей так написал? Она подумает, что ты не надеешься выжить, что тебя здесь убьют…

– А ты разве думаешь отсюда выбраться? – спросил Горячев.

– Конечно! Прогоним вот финнов, победим их. И домой! А как же еще?

– Нет! Я чувствую… Сердце вещует, – Горячев помолчал и добавил: – Я дам тебе адрес жены. Напиши ей! Напиши все, как было…

Заранее хоронить человека я не собирался, но листок с адресом взял. Не собирался и помирать, но в свою очередь попросил Горячева взять адрес моей матери. На всякий случай. Горячев как-то сразу успокоился, словно важное дело сделал. А мне стало немножко не по себе. Представилось, как матери вручают его письмо. По почерку на конверте она поймет: случилось что-то страшное: ее сын либо тяжело ранен, либо убит. Представились материнские слезы, рыдания… Чтобы поскорей избавиться от этой картины, я пожал Горячеву руку и поскорей ушел от него. Вернулся к своим бойцам. И первый, кто встретился, был Романенков. Его проницательный взгляд сразу заметил во мне перемену.

– Политрук? Что случилось? На тебе лица нет.

Я не стал ему ничего рассказывать, просто заметил, что положение на фронте, к сожалению, не дает пока повода для веселья. Посетовал на то, что писем из дома давно нет. На это Романенков ответил:

– Я, считай, уже полгода ни от кого писем не получаю. И ничего, не унываю. Уверен, кончится война, и всех увижу. И жену, и дочь, – и, сделав паузу, добавил свое обычное: – сына еще сродим! Обязательно!

Невольно заговорили о грядущих мирных днях. Война, по нашим представлениям, должна еще продолжаться, так что домой мы вряд ли скоро вернемся. Но уж в 42-м году обязательно. Возможно, даже к осени. Разъедемся по домам и начнем новую жизнь…

А между тем шел еще декабрь 1941 года. В суете я совсем было забыл, что 21 декабря – день рождения И.В. Сталина. Молчали об этом и газеты. А всего два года назад, когда вождю исполнилось 60 лет, столько было статей, торжественных заседаний и всего прочего!

В войну было не до юбилеев. Тем более что 62 года – дата не круглая. Однако и об этой дате нам напомнили. Невзирая на близость противника, к нам подскочил представитель политотдела дивизии. С ходу – к комиссару полка Ажимкову. Полушубок у политотдельца белее белого, новенькая шапка-ушанка, кожаная сумка, портупея. Мы стоим перед ним навытяжку, пожираем его глазами. А он произносит речь, правда, недолгую.

– Товарищи! Приближается знаменательная дата в истории нашей Родины! День рождения Иосифа Виссарионовича Сталина! Сделаем этот день поворотным пунктом в нашей священной войне с захватчиками. Командованием отдан приказ о наступлении. Оно начнется утром 21 декабря. После разгрома заклятого врага мы доложим в ставку, что день рождения нашего вождя мы отметили уничтожением группировки противника в районе города Медвежьегорска!

Комиссар батальона и мы, все три политрука, получили четкое задание: готовить бойцов к решающему сражению, говорить им, что идем в бой с именем Сталина. Добиться, чтобы каждый наш воин знал: 21 декабря не обычный день, а великая дата! Словом, стало ясно: приблизился час, когда мы вступим, наконец, в нелегкую схватку с противником. Я верил своим бойцам, знал, что подниму их на ратный подвиг. Ведь мы не одни: с нами Сталин. В роту я шел полный боевого воодушевления. Даже сил и смелости прибавилось. От бывалых бойцов слыхал, что перед боем даже смельчаки волнуются. А мне предстоящее наступление рисовалось таким, каким я видел его еще в училище, на тактических занятиях. Бегут, кричат, стреляют, а жертв – никаких. Ни одного убитого.

Горячев шагает рядом со мной. Внешне он довольно спокоен, но молчит. Посмотрел на меня так, словно напомнил: смотри же, в случае чего не забудь написать моей жене. Я понял его, но промолчал.

До наступления оставалось два дня. Времени, чтоб подготовить роту к наступлению, было достаточно. Я использовал его на полную катушку Можно было, конечно, собрать всю роту в одном месте, выступить и рассказать о том, что нам предстоит. Но я решил не рисковать. Ибо от случайного вражеского снаряда может погибнуть половина роты. Я решил, да и комиссар Ажимков нам советовал, побеседовать с каждым бойцом. Или с группами в два-три человека.

Провести беседу труда для меня не составляло: говорить я умел, Сталина любил. Верил ему, хотел, чтоб и каждый боец был предан вождю так же, как и я. И цели своей, как мне кажется, достиг. Все были готовы идти в бой, бить врага метко, не давать ему пощады. Глазунов. Трапезников, Романенков, Разумов Гриша во имя Родины готовы были на любой подвиг. Их лозунг: «С именем Сталина только вперед и ни шагу назад». Ох, как меня это радовало. В ночь на 21 декабря спал абсолютно спокойно, знал: 7-я рота в бою не посрамит себя.

Курченко эти два дня был занят не меньше меня. Он часто отлучался к командиру батальона, все что-то с ним уточнял, уяснял. Топографическая карта у него вся была изрисована красными стрелами. Наконец незадолго до боя он то ли всерьез, то ли в шутку спросил:

– Ну как, политрук, до Хельсинки наши с тобой бойцы дойдут? Силенок у них хватит?

– Дойдут, – уверенно ответил я. – Мы не одни, с нами Сталин!

Курченко посмотрел на меня с улыбкой, хотел что-то добавить, но не решился.

С каким настроением ждал предстоящей битвы наш опытный командир батальона капитан Кузнецов, не знаю. Судя по тому, каким он был мрачным, думаю, что она его не шибко радовала, но приказ есть приказ. Он обязан его выполнить.

Наконец наступило утро 21 декабря, дата начала нашего выступления. У меня настроение было боевое. Вспомнились тактические занятия в училище. Мне они нравились: проходили интересно и, как правило, с полным разгромом противника. Одержав победу, мы отмечали отличившихся в «бою». И мне представлялось, что сегодняшнее наступление пройдет так же успешно, как мы «наступали» в училище. О возможных потерях, конечно, думал, но сознание на этом не концентрировалось. Тем более что наступаем мы в необычный день – в день рождения Сталина. И он неотлучно с нами.

По команде капитана Кузнецова снялись со своих, уже обжитых за две недели мест и пошли. Все три роты, весь батальон. Идем цепочкой, друг за другом. Растянулись на километр. Командование батальона впереди, моя 7-я рота – замыкающая, рота Горячева – направляющая. Идем. Шаг умеренный. Снег взмесили так, что ноги тонут, как в сыпучем песке. Через каждые 10–15 минут останавливаемся, порой надолго, минут на 20. Почему, мы с Курченко не знаем. Маскировка самая тщательная, разговариваем только шепотом. В лесу так тихо, словно и нет войны. Даже финских автоматов не слышно. Мы с командиром роты переглядываемся, недоумеваем: почему останавливаемся, почему тишина?.. После очередной остановки батальон снова двинулся в сторону противника. Идем немножко быстрее. Но меня продолжает удивлять все та же тишина. Уж не драпанули ли финны со своих позиций? Новая остановка. Курченко мне говорит:

– Комбат у нас опытный вояка, на рожон не хочет лезть. Разведает, убедится, что путь не опасен, и только после этого дает команду «вперед».

Стоим с ним, разговариваем. Скоро и бойцы подошли к нам. У всех ушки на макушке; осторожно выпытывают, что нас ждет в ближайший час.

Вдруг слышим голос:

– Где Курченко? Заботин где?

Посыльный от комбата передал нам приказ немедленно явиться в голову колонны. Бежим. А там уже собрались все командиры рот, политруки. Кузнецов, Ажимков. а рядом с ними еще два офицера, мне не знакомых, стоят в сторонке с картой в руке и о чем-то рассуждают, спорят. Слышнее всех голос Кузнецова. Тем временем растянувшаяся колонна произвольно начинает сжиматься, подтягиваться к голове. Вскоре вокруг нас собралось множество бойцов. Куда ни брось взгляд, везде полушубки, полушубки. У одних еще довольно белые, у других – замызганные, местами почти черные. Я с нетерпением жду, когда комбат Кузнецов объяснит обстановку, отдаст приказ ротам. Общая задача ясна: взять весьма незначительный поселок Великая Губа. Но детали, частности?

Время идет, а комбат медлит. Мы стоим, переминаясь с ноги на ногу, зябнем. А тут еще кто-то совсем случайно, копаясь от безделья в снегу, обнаружил давно убитого нашего советского солдата. Выволок его из снега и положил на видном месте: смотрите, мол, как бы и нам не сподобиться такой участи. Я сделал ему замечание. «Зачем, – говорю, – вы его откопали? А тем более выставили на обозрение…»

Этот откопанный мертвый боец был первой увиденной мною жертвой войны. Мне стало не по себе. Смотрю на убитого. Дома, наверное, ждут от него писем, а он лежит тут в глубоком снегу. Поднимаю глаза на своих бойцов, на тех, кто давно на фронте, кто не раз видел кровь, видел убитых. Они довольно спокойны, если не сказать равнодушны. Я распорядился труп закопать обратно в снег.

Хочется поскорее уйти с этого места, скорее вступить в бой, освободить поселок. Но команды все нет. По-прежнему топчемся на одном месте, а мороз щиплет нос и щеки, хватает нас за пальцы рук и ног. Бойцы, чтоб разогреться, начинают плечом толкать друг друга. И вдруг в тишину вторгается резкий и короткий звук разорвавшейся гранаты. Все оборачиваются в ту сторону, откуда донесся этот зловещий звук. Из лесу медленно движется, пошатываясь, боец. Правая рука у него оторвана. Обрывки закоптелого, пригоревшего мяса висят лохмотьями. На лице же не видно ни ужаса, ни боли. Боец молчит, не зовет никого на помощь, шагает себе и смотрит пристально на свою изуродованную гранатой кровоточащую руку. «Что произошло? Кто это его так? – теряюсь в догадках. И вдруг мозг пронзает мысль: – Сам! Сам это сделал. Умышленно!» И едва он подошел, как я накинулся на него с гневом:

– Стервец! Ты что натворил? Воевать не хочешь? До самострела унизился? Под трибунал пойдешь!

Нас окружили бойцы всех трех рот. Одни смотрят на беднягу с состраданием, а у некоторых в глазах – явная зависть. Вот, мол, отвоевался; из госпиталя теперь одна дорога – домой. Большинство же, однако, во всем с ходу разобравшись, гневно осуждают слабака. Кое-кто готов немедленно устроить самосуд… Но тут сквозь толпу прорывается комиссар Ажимков. Я еще продолжаю отчитывать самострела, а он с гневом прерывает меня:

– Заботин, замолчи! Это не то, что ты думаешь, это несчастный случай! Правильно, товарищ боец, – обращается он к раненому, – несчастный случай?

И боец, ободренный его словами, начинает путано, но горячо объяснять, как это все случилось.

Все понимают: врет. Но каждому понятна и позиция комиссара: ЧП в батальоне – это ЧП. И отвечать в первую голову будет комиссар: недоглядел, ослабил морально-политическую работу. За такие промашки по головке не гладят. Я тоже не желал комиссару плохого, поэтому не стал ни на чем настаивать. Умолк.

Комиссар вызвал санитаров, те обработали раненую руку, забинтовали, и боец торопливо, словно боясь, что его могут вернуть обратно, засеменил в тыл. Война для него была закончена.

А в 8-й роте, где политруком был Шелков, еще долго говорили об этом случае. Шелков злился, пресекал подобные разговоры. А в душе был благодарен комиссару батальона. Расцени он это событие как ЧП, и Шелкову бы несдобровать. Как, разумеется, и самому комиссару.

В тот же день я встретил Шелкова и говорю ему:

– Ну как, отлегло от сердца?

– Отлегло. Спасибо комиссару. Вот так в нашей работе. Один стервец сделал себя инвалидом, чтоб от войны отвертеться, а нам отвечать.

Наступать в тот день на Великую Губу нам так и не пришлось. Не получил товарищ Сталин в свой день рождения от нас подарка. Командование полка прикинуло наши силы и, видимо, не решилось идти на хорошо вооруженного, прочно укрепившегося противника. Еще засветло мы получили приказ двигаться обратно, на исходные позиции.

* * *

Вернуться бы в те, уже обжитые нами фронтовые жилища. Какая это была бы для нас радость! Но нас привели на новое место. Куда ни глянь – сосны, березы, разлапистые старые ели. Под ногами глубокий снег, а над головой – морозное звездное небо. Всем трем ротам было приказано рассредоточиться, занять круговую оборону. Как всегда, предупредили: противник рядом, строго соблюдать маскировку. Костров не жечь, громко не разговаривать, огонь папиросы и тот прятать.

Мы с Курченко обошли расположение роты. Расставили посты, указали сектор обзора и, как всегда, решили отдыхать по очереди. Сначала спит один, потом другой. И на этот раз я предложил командиру роты отдыхать первому, он не согласился. Сказал: «Сначала ты отдыхай, а потом уж я час-другой сосну».

Я ушел во взвод Романенкова. Лег. И вот странно: спать хочется, а уснуть не могу. Все время кажется: вот-вот нагрянут финны… Лежу со слегка ослабленным ремнем, под боком – сосновые ветки. Голову прислонил к холодному стволу сосны. Кажется, сплю, а все слышу. Слышу не только отдаленное татаканье финских автоматов, но и скрип снега под ногами у расхаживающего вблизи часового.

Не помню, сколько времени я пролежал, вдруг голос Курченко:

– Солдат, где тут спит политрук?

– Не знаю. Видел, он сюда проходил!

– Вот, черт возьми!..

Я быстро поднялся на ноги, подтянул на себе ремень. Поправил шапку-ушанку и вышел на голос командира роты.

– Ты что, разве не спал? – удивляется он.

– Спал, да еще как!

– Ну, теперь я прилягу. А ты подежурь. Да следи, чтоб часовые на посту не заснули. А не то… сам знаешь.

Ночь, к счастью, прошла спокойно, без ЧП и без тревог. Слышалась, правда, трескотня финских автоматов, над лесом краснело зарево пожара. Но мы к этому уже привыкли. С рассветом жизнь роты пошла обычным порядком. Курченко занялся укреплением обороны, по пояс в снегу пробирался от одного дерева к другому, осматривал местность. Рядом с ним брели по снегу командиры взводов. Комроты, слышу, чем-то недоволен, ворчит. Иногда покрикивает. А то вдруг остановится и отдаст какие-то распоряжения…

Возрастное ограничение:
12+
Дата выхода на Литрес:
26 мая 2016
Дата написания:
2011
Объем:
271 стр. 19 иллюстраций
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip