Читать книгу: «История ошибок», страница 5

Шрифт:

– Так, хватит! Мы просим Вас уйти. Это наш текст!

– Ребята, разве вы не понимаете, что ваш текст существует только благодаря другим текстам, созданным задолго до вашего? Так что будет довольно опрометчиво с вашей стороны заявлять права на эту писанину. Да и вообще, как только текст будет завершен, вы потеряете всякую власть над ним, вы умрете.

– Вы нам смерть автора пророчите, что ли?

– А вы как думали? Правда частичка души каждого из вас навсегда останется запертой в этом романе. Поэтому советую вам ничего больше не писать, если не хотите кончить, как Бальзак. Он написал так много, что вся его душа стала пленницей его литературного наследия, так и не вернувшись к создателю. А за Мякишева не волнуйтесь, я присмотрю за ним.

– Что за ахинею Вы несете? Сейчас же убирайтесь из нашего романа, а то…

– А то что, ублюдки неблагодарные? Третьего недоумка на помощь позовете?

– Нет, у нас есть оружие посильнее. Мы расправимся с тобой посредством самого текста.

– Как это?

– А вот так!

Лев Маркович умер. А Мякишев такой стоял у окна и смотрел на улицу. Из подъезда выносили гроб с мертвым Львом Марковичем. Гроб неряшливо закинули в грязный автобус и повезли на городское кладбище. «Наконец-то Художественный Странник обрел покой», – подумал Мякишев и перевел взгляд на небо. По небу плыли облака самых причудливых очертаний. Они были похожи то на кентавров, то на сфинксов, то на гарпий. Мякишев понял, что надо меньше увлекаться мифологией, меньше тосковать по прошлому, по утраченному Раю, по сияющей Шамбале, по Городу Солнца.

13

Наступали такие моменты, когда Мякишев особенно сильно испытывал потребность объяснить себе самому свою жизнь. Его переполняло пресловутое чувство жизни, которое никогда целиком не вмещалось ни в одну фразу, ни в одно предложение, каким бы полисемичным оно ни было. Не обладал Мякишев и талантом художника, чтобы выразить это чувство в живописном образе. Обделен он был и музыкальными способностями, так что это чувство не находило своего воплощения и в звуке. Поэтому Мякишев страдал непониманием самого себя. Он был кем-то, но себе только казался. Или ему только так казалось. Эта амплификация мыслей вконец запутывала его, и он начинал в сердцах плевать на все. Но это его отчаяние, в которое он неизменно впадал в конце любой своей попытки понять себя, было малопродуктивно, почти бесполезно, и потому не было продолжительным во времени, а сменялось, как правило, либо новыми попытками, либо отупелым равнодушием, сопровождавшимся полным отключением рефлексивной функции разума.

Время – это самое страшное, что было в жизни Мякишева. Временная перспектива открывала ему ужас монотонности собственного существования. Обозревая свою жизнь с этой перспективы, он казался себе каким-то глупым животным, выполняющим жуткий однообразный порядок действий. Однако Мякишев допускал ошибку в своих размышлениях. Он не учитывал того факта, что сам он реально существует только в настоящий момент, тогда как все остальное – лишь его представление о собственном существовании; его доведенная до пессимистической крайности, утрированная фантазия, которую он принимал за действительность. Застревая в тупике мгновения, Мякишев воображал свое будущее, множа до бесконечности в своем сознании настоящий момент. И то, что он себе напридумывал, томило его, ввергая в тупую и безвольную тоску, в которой он пребывал, ошибочно полагая ее единственным правильным своим состоянием в таких условиях. Но время текло, и все менялось. Менялся и Мякишев. И то, каким он становился в действительности, сильно отличалось от его унылого представления. Поэтому Мякишев был пессимистом только в своем воображении. В жизни же он радовался каждому моменту, каждой минуте, которая выпадала на его долю и которую он использовал как истинный эпикуреец – утонченно и без остатка, никогда не пренебрегая возможностью получить удовольствие, в котором он и видел основной смысл своего существования.

В большей степени Мякише жил своим умом, и поэтому он все-таки был несчастлив. Существом своим, своей кожей, нервными окончаниями он радовался, когда это представлялось возможным. Он переживал радость во всей полноте своего счастливого бытия. Однако ему не нравилась мысль об этой радости. Ему не нравилось то, что он открывал в процессе своих размышлений над природой удовольствий. Жизнь текла, огибая Мякишева, точнее разумную его часть. Его ум неподвижно покоился где-то в глубине, отказываясь принимать сущее таким, как оно есть, вечно что-то брюзжа и источая зловоние пессимизма. Мякишев ничего не мог с этим поделать. Ему осточертел такой способ восприятия жизни, но решиться на другой он не мог. Слишком уж слабовольный он был. Иными словами Мякишеву попросту не хватало сил для того, чтобы радоваться. Он хотел радоваться, но не мог. Он жаждал отключить свое сознание и погрузиться в пучину настоящего, в стихию момента, но, увы, не таким его создал Бог; не таким и не для этого. А вот для чего именно – Мякишев не знал. Да чего уж там, сам Бог толком не мог объяснить, на кой черт он создал Мякишева. А может только притворялся, что не мог, а может и не знал вовсе. Так сдуру сотворил и особо не парился насчёт предназначения. А Мякишеву теперь страдать из-за божьей недальновидности.

Идешь по городу, и даже зная, зачем идешь, все равно не понимаешь, зачем вообще идти? Зачем нужно перемещать свое тело в этом пространстве? Для удовольствий? Но зачем удовольствия? Перефразируя Лейбница, зачем что-то есть, вместо того, чтобы не быть? Не ответить. Да и как тут ответить? Не мы затевали творение, не нам его и отменять. Мякишев остро переживал свою невозможность стать Богом. Чем это кончится? Вот вопрос, которым задавался Мякишев. Почему это вообще началось? Этот вопрос неизбежно вытекал из первого. Ответов Мякишев не находил как ни старался. И оттого мучился. Сильно и незаметно. Это всегда только история, какая бы захватывающая она ни была. Чему бы она нас ни учила – это всегда всего лишь история. Не мы проживали ее, не нам выпал жребий быть свидетелем этих событий. И моя жизнь – только история, рассказанная идиотом таким же идиотам, которые ничуть не хуже, ничуть не лучше; которые так же судорожно сглатывают липкую слюну, подыскивая слова единственно для того, чтобы поделиться, потому что ничего кроме понимания им не надо. То, что было для тебя любовью, станет байкой о сексе без обязательств. Что было результатом сложнейшего выбора, станет сплетней о неизменных мотивах. Вся твоя жизнь свернется в тонкий серый лист бумаги, который скомкают и выбросят. И ничего не докажешь. Не переубедишь. Не заставишь замолчать.

Они по-своему правы. Вся твоя жизнь – всего лишь жалкая тема для короткого невразумительного (беспредметного) разговора.

Мякишев подумал, и оттого что он подумал, его бросило в пот, а подумал он о том, как он думает. Как это вообще происходит, что что-то вдруг начинает осознаваться? Превращаться в проблему для его мелкого, грязного и все же весьма пытливого ума. Мякишева давно мучила мысль, что никакой общей истины не существует, а есть только истины частные, которые принадлежат отвратительным обособленным индивидам. От этой мысли ему делалось плохо, появлялась слабость в ногах, болел живот. В моменты, когда Мякишев выпутывался из колдовских чар языка и вспоминал о том, что он находится не в мире вещей, а в мире имен, он пытался помыслить то, что давало имена всему сущему; то, что, не имея собственного имени, тем не менее, легко называло все вокруг. От этого у Мякишева ум заходил за разум. Но он крепился, и попыток своих не оставлял. И временами он видел, что его жизнь есть сон, прерывающийся изредка вспышками пробужденного сознания, которое озарялось пониманием того, как все происходит на самом деле.

А на самом деле происходило вот что: какой-то маленький человечек в голове Мякишева, наблюдал и осмысливал все, что Мякишев видел. И этот человечек знал о природе наблюдаемой реальности гораздо больше, чем сам Мякишев. Но знанием своим не делился, а вместо этого подсовывал Мякишеву какие-то наименования, и низводил сложное хитросплетение реальности до примитивных связей субъект-объектного строя мышления, или, что то же самое, до аккузативно-номинативного строя языка.

В те моменты, когда Мякишев это ясно осознавал, он понимал, что его жизнь – это просто вялотекущая шизофрения времени. И он на протяжении всего этого времени тщится собрать себя. Но у него ничего не выходит, и он рассыпается, рассыпается и рассыпается. Это прям до ужаса смешно, – размышлял Мякишев, – я падаю в Бездну и буквально чувствую, как мое тело летит, норовя исчезнуть во тьме, и в то же время, вот я здесь сижу и пью чай, разговариваю о дочери нашей соседки, обсуждаю непрогнозируемые курсы валюты, строю планы на недалекое будущее, думаю о чем-то о своем, заготавливаю нехитрые проекты на следующую неделю. Как так? Не может быть! Это было великое потрясение. Ум Мякишева перевернулся, поскользнувшись о реальность. То, что он ощущал, воспринимал, чувствовал – все это было каким-то фальшивым, ненадежным, грязным, подлым, тщедушным.

– Ты же понимаешь что ничего этого в действительности нет? – спрашивал знакомый Мякишева, после того как прочитал несколько его рассказов. – Ты описываешь какую-то сверхреальность, сверхтонкий мир. И это хорошее средство для того, чтобы оттенить твои собственные мысли и переживания. Но в иные моменты ты увлекаешься и как будто начинаешь верить в то, что описываешь, как будто забываешь, что это всего лишь метафора, прием языка. Что это из сферы «как бы», но не «на самом деле».

– Помимо человека мир населяют сущности иного порядка, – отвечал знакомому Мякишев, – и я понимаю это не метафорически, а буквально. Современность готова допустить подчас Бога, как конструкт для придания непротиворечивости теории, но она никогда не рассматривает самой возможности бытия чего-то внефизического, надматериального. Иногда о Боге можно услышать с профессорской кафедры, но всерьез заговоривший о Нем, рискует быть зачисленным в отряды фанатиков, а то и вовсе быть принудительно госпитализированным. Так вот я не боюсь, что меня упекут в психушку. В конце концов, самые настоящие люди находятся именно там.

Но произнося эти красивые слова, Мякишев сам едва ли верил в их истинность. Он был искренним, произнося их, он был искренним в своей надежде быть правым, когда произносил их. Но сомнение все же не покидало его. И поэтому, произнося эти слова, он, как правило, отправлялся к себе домой и вливался в привычный порядок житейских дел, готовя ужин или вытирая пыль с подоконников. Мякишев никак не мог признать, что он со своим телом составлял неразрывное единство, которое нельзя было нарушить или отвергнуть. Чувство раздвоенности своего я на тело и душу порождало в нем диссонанс, который сопровождал его всю жизнь. Он был бы и рад избавиться от своего дуального представления, но это было выше его сил. Бытие и так запятнало его сознание своей отвратительной неприглядностью, и признавать еще его правомочность на эту неприглядность было уже чересчур. И в то же время Мякишев улавливал, точнее, смутно чувствовал, что допускает ошибку в своем мировосприятии. Все было проще, чем казалось, но эта простота как раз больше всего и отталкивала Мякишева. Он хотел находить мир сложным, полным противоречий и загадок, неподвластных человеческому уму. И он боялся обнаружить, что в действительности мир есть всего лишь голый неприметный факт, который концентрируется вокруг его тела.

«Тело – это основа сознания. Только сознание по-настоящему и живет. Тело не может быть живым само по себе. Тело оживлено сознанием. Но откуда берется сознание? Из тела? Или из высшего источника жизни? Но где же она, жизнь духа? Настоящая жизнь? Может ли она быть вне тела? Или любое «где» имеет место только там, где есть тело? Вне тела ничего нет. Все есть тело. Огромное уродливое тело. Неуклюжий Пуруша, который тяготится своей телесностью и мечтает стать Брахманом, но у него это не получается вот уже целую вечность».

14

Дом, в котором жил Мякишев рушился, его стены обсыпались. Воздух превращался в песок. Что значила эта потеря реальности? Только то, что бездна разверзлась под ним, и он был готов пасть в нее, вечно летя вниз головой и никогда не приближаясь к логическому завершению своей жизни. Есть кое-что пострашнее смерти, и Мякишев не осмеливался назвать это. Его мучили навязчивые идеи. Невроз перерастал в психопатологию, он мучил себя, распаляя в воображении свою ревность, доводя ее до предела, изводил себя, представляя ужаснейшее, что только могла придумать его фантазия.

Это было не просто грязно или непристойно. Это было унизительно, и в этом унижении он находил то сладострастие, которого нет в праведности, которого нет в чистоте. Он изваливал в грязи своей отвратительной похоти самое прекрасное, что у него было, – свою любовь, и люто презирал ее и себя за это. Но, тем не менее, он продолжал делать это – продолжал мучить и изводить себя, потому что находил в этом для себя самое честное выражение своих чувств, своего ощущения иступленной неопределенности. В этом он видел предел своего переживания, которым он истязал и истязал себя, подобно тому, как некоторые раздирают и раздирают свою рану, не давая ей затянуться.

Мякишев лежал на диване, постигая свою карму. «Возможен ли иной Логос? Возможно ли иное Начало?» – думал он, – вот меня окружают стены, такие тонкие и такие хрупкие; надежный привычный мир, который же однако не есть то, чем он кажется, в этом я уверен; ну и что? В конце концов, это какая никакая уверенность, чувство защищенности, устойчивости. Мир сотрясают катаклизмы, в этой стихии сплошных катастроф мне не выдержать, не устоять. Пусть хоть эти стены внушат мне чувство уюта, иллюзию порядка». Мякишев переворачивался на диване и продолжал постигать свою карму: «Вот я думаю о возможности, но что есть сама возможность? Ее нет, есть только мир вещей, в который я погружен с головой. Но моя голова как назло забита всякими абстракциями. Что мне делать? Как мне примириться с миром? Еще вчера я был наивным ребенком, с восторгом взиравшим на остальных людей, теперь мне всюду видится смерть и разложение. Горе мне! За что Господь так суров со мной?! Почему в этой жизни я вытянул жребий, сходный со жребием Иова?». Мякишев уныло смотрел в потолок и посасывал пиво. «Вселенная вселенной, а все-таки это моя единственная радость».

По вечерам Мякишев предавался богохульным мыслям: «Может ли человек стать круглым черным камнем, гладким со всех сторон, идеальным, как сфера бытия, и заполнить расщелину, гнездящуюся в душе, кажется, со времен сотворения мира? Может ли не остаться совсем зазора? Щели? Расселины? Сколько можно себя обманывать, вглядываясь в эти чудные, чуть полуживые глаза и пристально высматривать там чувство прежней верности привычной форме? Ведь все меняется, и эта мысль – тоже. Темнота превращается, все превращается, реальность – оборотень, реальность – тень: ей ничего не осталось, потому что она должна глодать своими чувствами бытие и расщеплять его на хорошее и плохое, ей ничего не осталось, потому что так было нужно, а Бог незряч, его могучий лик окутала тайна, которую нельзя разрешить».

Наверное, Богу не нравилось то, что думал Мякишев, но, будучи Отцом, он старался проявлять родительское терпение, и звездными ночами насылал на Мякишева свою благодать, которая в сознании смертного принимала образ хоровода ангелов, поющих осанну Создателю. Мякишев же только отмахивался от них руками, точно от назойливых мух, шепелявя своими пересохшими губами: «Я не верю в это… Я в это не верю…». Тем не менее каждую ночь он читал молитву. Правда, неизвестно к кому он с ней обращался, кому возносил свой полудикий восторг обожания. Он снова и снова повторял как заветное слово свой призыв в немоте: «Отринь и отрекись, ибо время – река, и твои мысли – темная вода в этой реке».

Мякишев скрывался от людей. Ему было невыносимо смотреть в их лица и видеть себя. Сам Мякишев конечно был безликим. Но отсутствие лица отнюдь не удручало его, наоборот, будучи, безликим он ощущал какое-то свое превосходство, какое именно он определить не мог, но, безусловно, предпочитал это неопределенное состояние исключительности определенному состоянию ординарности. Мякишев ненавидел мир, и в особенности, населявших этот мир людей. Но это не мешало ему ценить мир и отдавать должное его красоте и незаметной величавости. Мякишев обретал лицо, только когда оставался наедине с собой. Но и в эти минуты он чувствовал себя безликим. Когда он разговаривал с людьми, он чувствовал, как они налепляют ему на то место, где должно быть лицо, какую-то маску, которая приходилась им по вкусу. Эти маски имели свойство срастаться с кожей, и Мякишеву стоило огромных усилий и боли каждый раз сдирать эту маску с лица, когда он оставался один. Людей было так много и они были такими разными, что Мякишев терялся. Он терялся посреди сотен тел и тысячи лиц, чувствуя свою беспомощность. В этой огромной удушливой толпе он терял свою самость и не мог даже представить кто он такой и каков он. Мякишев ненавидел людей. От всей души ненавидел. Всем сердцем. Страстно и искренне. Ненавидел их за то, каковы они. Кем являются, кто они есть. Люди были слишком безмерными, слишком наглыми, слишком недостойными того, чтобы существовать. Их существование было гнетом для всего живого, в том числе для самих людей. Но больше всех страдал Мякишев. Тот факт, что люди существуют всей своей беспощадностью и наглядностью, всей своей данностью, причинял ему неимоверную боль. Эта боль была столь сильна, что Мякишев находился на грани помрачения. Мякишев не умел по-настоящему привязаться к человеку, так что его собственное существование начинало бы зависеть от существования другого. Близкие умирали, уходили, на их место приходили новые близкие, которые в свою очередь в назначенный срок уступали место новым другим. А Мякишев то пустел, то полнел, но не наполнялся до конца никогда.

Плюнуть на мир.

Плюнуть на творение.

Плюнуть на сущее.

И этот плевок в первую очередь – плевок себе в свое собственное лицо.

15

Мякишев шел по Бульвару Мира и думал о мире. У него была привычка думать о том, с чем связано название той или иной улицы, так он боролся с броуновским движением мыслей в голове. На улице строителей он думал о строителях, на улице интернационалистов об интернационалистах, на улице Таттимбета ни о чем не думал, так как не знал, кто такой Таттимбет. И так далее. Сейчас он думал о мире, и думы эти причиняли его сердцу самую острую боль. Когда он начинал думать о мире, его бросало в жар, начинало трясти, мир был живым кошмаром среди бела дня. Мир представлялся Мякишеву стоглавым чудовищем, бессмертной, разрастающейся до неимоверных размеров гидрой, готовой в любую минуту безнаказанно сожрать его. Куда бы ни кинулся Мякишев, везде было отвратительное тело этого чудовища: облупленные, мерзлые стены психиатрических лечебниц и тюрем, выкрики лжепатриотов и лжепророков, вкладывающих в руки освященное ими оружие, бесчисленная вереница кабинетов, набитых надменным, орущим человеческим мясом, вездесущие экраны с голыми женскими и мужскими задницами, трясущимися во имя великой телесности, какие-то пузатые дядьки, решающие, как надо правильно жить человеку на другом конце земного шара, кормежка однообразной, бесполезной информацией, которую хочется во что бы то ни стало выблевать из себя, бесконечное говорение людей, превратившее язык в нечто самостоятельно живущее и никак не сообщающееся с действительностью, взгляд ближнего на тебя как на средство, а не на цель, и многое другое. Вот что такое мир, черт побери, попробуй его полюби. Мякишев часто вспоминал детство, когда его мир ограничивался детской комнатой и игрушками. Потом он стал расширяться до детского сада, школы, университета и взрослой жизни, и каждый раз Мякишев ожидал от нового кусочка своего мира чего-то подлинно значимого, необходимого. Он верил, что только набирается духовных сил и опыта, чтобы сделать нечто великое для мира, когда тот стряхнет с себя пену и предстанет перед ним во всей своей умопомрачительной наготе, подобно Венере Боттичелли. Но этого не случилось. Из пены вышло то мерзкое чудовище, которое теперь нависло над бедным мечтателем. Как он мечтал теперь возвратиться в тот нежный возраст блаженного незнания, в свою маленькую комнату с игрушками! Но то, что ты увидел и прочувствовал забыть нельзя, даже перестать ненавидеть людей, которых ненавидел двадцать лет назад, как оказалось, тоже невозможно. А возможно, думал Мякишев, человек вообще никуда не уходит из своей детской комнаты, просто со временем комната становится размером с мир, игрушками становятся другие люди, а ребенок становится морщинистым и одиноким.

Погруженный в эти размышления, Мякишев и не слышал, как вдогонку ему неслись забористые проклятия. Понятно, почему он их не слышал, ведь они доносились из-под его ног от маленьких существ, которых мы называем муравьями. Так и не докричавшись до Мякишева, муравьи столпились вокруг своего товарища, только что погибшего под ботинком этого человека.

– Уже десятый за день, – печально промолвил муравей по имени Джо. – Слишком много мы терпим в последнее время от людей. И неудивительно, только взгляните на человека, он настолько занят собой, что считает неважным смотреть под ноги. Как он самонадеян и эгоистичен, раз считает свое существование более ценным, чем наше. Неужели человек поверил в эти ветхозаветные бредни о том, что все вокруг создано для его увеселения? Как же он слаб и глуп, если до сих пор верит в свою избранность и в божественный план по поводу нее!

– Да он верит во все, что ему выгодно! – вскричал муравей по имени Боб. – Все, что поддерживает его пустое, никчемное несение тела в пространстве и времени, он называет священным. Просто смешно! Для него священен бог, которого он никогда не видел, но который обещает вечную райскую жизнь; культура, которая принуждает его быть не собой, но зато не дает людям сожрать друг друга; война, которая взамен оторванных рук дает пожизненную пенсию, и тому подобное. Все для него священно, но только не сама жизнь.

– Нет в человеке благоговения перед жизнью, – с горечью добавил самый старый муравей по имени Чарльз.

– Достал уже этот антропоцентризм! Достало его экзистенциальное нытье! – подхватил муравей по имени Курт. Везде у него одни проблемы. Носится со своим сознанием как курица с яйцом. Человек – проблема, реальность – проблема, бог – проблема, добро и зло – проблема. Ему надо было себя назвать человеком проблемным, а не разумным.

Всем понравился юмор Курта, и муравьи дружно рассмеялись. Но тут же снова воцарилось трагическое молчание, так как бездыханное тело товарища по муравейнику продолжало неотомщенным лежать на земле.

– Ничего, – постарался всех успокоить муравей по имени Сэм, – неизмеримое тщеславие человека и станет причиной его гибели. Кто забирается выше всех, тому и падать больнее. А человек очень близок к падению, если он уже не сорвался в бездну, на что указывает вся современная литература и философия.

– Может быть, стоит посмотреть на человека как на трагического героя нашего мирового спектакля, который по природе своей вынужден постоянно искать истину, Бога, себя и никогда не удовлетворяться найденным? – осторожно произнес сидевший вдалеке от других муравей по имени Дюк, которого все недолюбливали и между собой называли индивидуалистом.

Реплика муравья-индивидуалиста привела в бешенство остальных, поскольку в ней нетрудно было обнаружить симпатию к человеку, попытку оправдать его деяния. Разгоряченные муравьи кинулись к Дюку, но в это время над ними нависла нога другого равнодушного к жизни человеческого существа и предотвратила расправу.

Это нога принадлежала маленькому сыну Мякишева, который даже не подозревал, что идет сейчас по стопам своего отца (в прямом и переносном смысле). Более того мальчик вообще не знал, есть ли у него родители и кто они такие. В свою очередь Мякишев тоже не знал о существовании сына. Он был совершенно уверен, что является бездетным, и появление на свет наследника так и осталось для него тайной. Случилось это вот как. В студенческие годы Мякишев иногда давал уроки юмора, хотя сам никогда не умел от души рассмеяться. Как-то его занесло в полуразрушенный городок на берегу большого озера, на котором лежала печать увядания и забвения. Жители городка очень хотели смеяться, но не знали, как это делать. Тогда Мякишев собрал их в старом дворце культуры и научил их произносить несложные анекдоты, разыгрывать смешные сценки и играть в веселые детские игры. Городок был спасен. Все очень благодарили Мякишева, кормили его до отвала, поили пивом. А одна восхищенная школьница предложила Мякишеву ночлег в своем доме. Плодом этой легкомысленной ночи и стал сын Мякишева. В детском доме, куда его поместили сразу после рождения, подкидыш получил имя Малгил и полные печали глаза. Рано в нем пробудился беспокойный ум, жаждущий познания. Часы напролет проводил он в немом созерцании мира. Сверстников своих чурался, всегда держался один, избегая детских игр. Тело его еще росло, но душа уже выросла и жадно тянулась к миру иному, трансцендентному. Никакими уговорами нельзя было заставить отрока оставить размышления и поиграть в футбол или порисоваться перед девочками. Все это было глубоко противно его душе. Быстрее всех овладел он грамотой, и библиотека стала его убежищем, где не было этих глупых социальных предписаний, а только тихие речи Платона и вкрадчивый голос Хайдеггера. Но больше всего Малгил чтил священные тексты, из которых впервые узнал о Боге, о душе, о вечной жизни. Он стал усердно посещать церковь, так как ощущал, что только общение с Богом имеет смысл. Как сказали бы психологи, потеря земного отца компенсировалась поиском Отца небесного. Все окружающие считали Малгила гордецом и выскочкой, оскорбляли его, избивали, смеялись над его ветхой одеждой, которую он носил из любви к простоте и из презрения к своему телу. Но все это Малгил сносил с превеликим смирением, никогда не гневался на обидчиков и все прощал им. Он рано узрел, как слаб и жалок человек, оттого старался относиться снисходительно к роду человеческому. Тем временем почувствовал Малгил, что знаний о мире ему недостаточно, что жизнь, описанная в текстах, не совсем настоящая жизнь. Он убедился в этом, когда в детский дом приехали какие-то молодые, розовощекие, шумные молодые люди, называющие себя волонтерами благотворительной организации. Они устроили для воспитанников праздник, весь день шутили, рядились, показывали сценки, пели и плясали. Малгил стоял в стороне и фиксировал недоумочность шуток, неуклюжесть телодвижений, косноязычие ведущих, словом, ощущал всю убогость этого массового кривляния. И все же это был не знакомый ему до этой минуты кусок жизни, пусть и не совсем привлекательной, но настоящей жизни. Малгил решил сбежать вместе с волонтерами. К тому же где-то в глубине души он надеялся на встречу с отцом. И сейчас он шел за ним по улицам чужого города, а из глубин памяти всплывали стихи Роденбаха:

«В этом мире я гость непрошеный,

Отовсюду здесь веет холодом.

Не потерянный, но заброшенный,

Я один на один с городом».

Город был полон опасностей и соблазнов. Содом и Гоморра показались начитанному мальчику цветочками по сравнению с этой ягодкой. Кстати от ягодки бы Малгил сейчас не отказался, так как был жутко голоден. Он настолько приучился игнорировать тело, что ему и в голову не пришло, где он самостоятельно найдет пропитание в незнакомом городе. Тем временем уже наступала ночь, и бедный, напуганный ребенок, заблудившийся в грязных дворах, совершенно отчаялся. В этот момент он по-настоящему пожалел, что не похож на поразительно витального героя рассказа «Васюткино озеро». Малгилу ничего не оставалось, как зайти в первый попавшийся дом и позвонить в первую попавшуюся квартиру. «Может быть, доброта все-таки не миф, – с надеждой думал Малгил. – Да и остатки соборности должны сохраниться в русском человеке, если, конечно, дверь откроет русский». Малгил поднялся на второй этаж какого-то девятиэтажного дома, потому что, как он думал, люди внизу всегда добрее. Затем он выбрал дверь и постучал. Мякишев открыл.

– Извините за беспокойство, – пролепетал Малгил, – но обстоятельства сложились таким образом, что я вынужден обратиться за помощью к чужому человеку.

– А что с тобой стряслось, малец?

– Видите ли, мне негде переночевать. Я совершил крайне легкомысленный поступок, приехав в город, где действует закон джунглей.

– А ты смешной малый. Заходи, я не зверь.

– Спасибо Вам огромное, Вы меня просто спасли!

– Выпьешь чего-нибудь?

– Виски, если можно.

Мякишев пошел в кухню за бутылкой, а Малгил тем временем расположился на диване в гостиной.

– Так зачем ты приехал в этот город? – спросил Мякишев, подавая сыну стакан с двойным скотчем.

– Детский дом, где я воспитывался до сегодняшнего дня, стал для меня тесен, и я решил покинуть его, дабы расширить свое представление о внешнем мире. Что-то вроде хождения Афанасия Никитина.

– Так значит ты сирота?

– Да. С рождения. Я никогда не видел родителей и даже не знаю, живы ли они.

– Неужели ты надеешься их отыскать?

– Было бы славно. Я очень устал от одиночества. Я похож на утопающего посреди бескрайнего моря, не за что зацепиться, чтобы не утонуть. Я всю жизнь ищу спасательный круг, но нахожу только щепки, которые не могут выдержать груз моего существования. Я спасался чтением книг, но книга с тобой, пока ты ее читаешь. Когда она кончается, остается пустота. Я спасался в молитвах Богу, но никогда не знал, слышит ли он меня, и снова ощущал пустоту. Я спасался в общении с людьми, но люди всегда говорят только о себе и ради себя. Снова пустота. Вокруг нет ничего постоянного и неизменного, и это безумно пугает меня.

– Мы с тобой во многом схожи. Я прекрасно понимаю твою тревогу и неприкаянность. Я тоже долго бродил в тумане, пока не понял, что туман, наполненный силуэтами, призраками, миражами, иллюзиями и есть моя жизнь. Извини, но я не думаю, что обретение родителей избавит тебя состояния вечного поиска, в котором ты пребываешь. Ты философ, а не человек, а философами рождаются, а не становятся, это проклятие, которое не снимешь. Ты такой не потому, что остался без родителей, а потому, что ты просто должен был стать таким. Возможно, родители поступили правильно, освободив тебя от родительского диктата, от чужой воли, мешающей познать свою истинную природу.

Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
02 февраля 2018
Дата написания:
2016
Объем:
120 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, html, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают