promo_banner

Реклама

Читать книгу: «Ягодное поле», страница 2

Шрифт:

Бормотание

Я думаю о герое. Какой он? Так. Вот таз. Она моет ему голову. Таз. Хорошо. Он думает: «а Катька тоже бы так, наверное, хотела. Хотя, наверное, у нее в голове туман. Как должно быть скучно соответствовать чьим-то мечтам!»

Катька, когда говорит, сыпет всякими фешенебельными именами – и то, как в Италии, и то, как в Японии…

Канал. Про канал мне снилось не зря. Там потом – чуть ли не за два шага от того места, которое мне снилось как самое опасное – и я все думал, пройду я там или не пройду – в подъезде убили Старовойтову.

Убийства постепенно забываются, а горе никогда. Я прекрасно помню, что были люди, которые говорили: Как же так, ведь она женщина!

Я не знаю, были у нее дети…

Блажены кроткие, ибо они наследят землю.

Мы в нашей родной земле уже столько наследили.

Но если нам дано расслышать кроткую душу – то мы можем верить, что о нас не забыли, что страна эта еще не погибла. Как спасение посылаются нам кроткие душой.

Ты только посмотри…

Ты только посмотри: белые раскатанные дороги, пьющие даль телеграфные столбы, горячая сыворотка болотной ряски. Они кружат нас, как воду с надетым на глаза и потеющим от дыхания шерстяным шарфом – и мы кружимся, кружимся, веселимся, мы куда-то несемся… Боже мой, ведь надо выяснить: зачем?

Ты только посмотри, скворечни сараев и неуловимый запах захолустья, забирающийся здесь во все, как муравьи – в предметы, в лица, селящийся в щелях и будто оттуда глядящий подслеповатым и прижимистым портным, который сам скроил эти согбенные бессловесные сараи, подсобки и времянки – вечные кособокие времянки, в которых с таким странным и искренним бессилием, сильно берущим за душу бессилием, теплится жизнь. И сердце запоминает эти лодчонки, кружащиеся в зачарованном водовороте лесов, эту кривую геометрию, косящую на один глаз, эти времянки, и медленно потом отыскивает их серую, сутулую скособоченность, стараясь им придать как можно больше светлых пропорций.

Этот неаккуратный увалень-время.

Ну как же так! Ну вот он. Мой рояль «Беккер». Спасенный папой от помойки. Я нашел его у Цветаевой. У Марины в детстве был такой рояль. И раз уж мы с ней породнились роялем, а еще той фотографией – той самой живо глядящей фотографией, где она сидела и смотрела на меня с таинственного трона – это значит, что я могу называть ее просто Мариной – как это делают тысячи безымянных, тысячи Марин и не-Марин – становящихся ее сестрой и братом – на время чтения, а потом и за его гранью – потому что она сама каждой строчкой нам это позволила.

И что звали меня Мариной

И что было мне двадцать лет…

Там однажды стрясся такой дождь. Ты себе представить не можешь. Вся округа плыла, умывая глаза коричневым платком луж, которые мне были по колено, а моему коту Кузе – по самое кошачье брюхо. Он был удивительный кот. Он простаивал в этой кофейно-сухарной гуще полдня, полоща живот.

От печки – такой хороший голос. Поэтому в России голоса хорошие. Так ты сказала недавно-недавно.

Или стоять и засматриваться на змеиный серебристый от дождя выводок железнодорожного разъезда со всеми его строениями.

А в детском саду пахло картоном – так пахли фанерные задние стенки шкафов, куда складывалась – даже если родители помогали – все равно складывалась, как раскладушка и запихивалась одежда и сменная обувь. А потом в притихшей большой комнате разносили кофе и над детскими сонными, чистыми от сна головами всходило желтое ненастоящее солнце, пахнущее овсяной кашей и теплым кофесмолоком, потому что другого напитка в детском саду не бывало. Шкафы и столы еще сладко посапывали и вся комната дрожала в светлом мареве, происходящем от того, что глаза еще слипались.

Вензель

В принципе им обоим в одну и ту же сторону. Они едут в одном и том же двенадцатом трамвае. Только он вошел на остановку раньше. В принципе им не о чем друг с другом говорить. В принципе – дурацкое выражение «в принципе».

Кто ты? Откуда?

Долина царей, древняя и просторная страсть и как все страсти – иссушающая. Голос, поющий в храме. Этот голос зашивал погоревший собор, врачевал людские язвы и волдыри на руках. Кто я, кто я? Господи, да сам семь раз в неделю задаю себе этот вопрос.

Музыка льется как кровь, и у нее нет имени. Она бессмертна, пока безымянна. В безымянную землю ушел Моцарт – как сквозь землю провалился. Было такое дело. Я вижу монастыри, разбухшие от фресок, как берега от половодья.

В 92-ом я здесь был в последний раз.

Я почему-то вспомнил, как шатался по петербургским парадным – где-то в районе Моховой с уверенной тяжестью в районе сердца – найти и запрятать за пазуху какой-нибудь старый вензель и нашел его тогда на совершенно ничего не подозревающей лестнице. Есть такие лестницы, у которых потрясающе короткая память. Эта была одна из таких. Никак бы не смогла и не захотела вспомнить, что вензель на окошке в полутьме, нагнанной серым лифтом – все-таки был на втором, на том самом этаже. Именно отыскав этот отсутствующий вензель, я успокоился. Стекло, может быть, разбили мальчишки. Но вензелю никогда не будет до этого дела, его призрак – это уже переводная картинка бытия и я смогу додумать его. По той неприкаянно-ровной глади, которая занимает всю середину заново когда-то вставленного стекла, нельзя не отгадать очертания и резкий тихий свист вензеля. Я стоял и мысленно вырезал его. А когда вырезал, успокоился. Я всего лишь увеличил разрыв между какими-то волокнами памяти. И вензель вывалился из них живехонький, как пар валит изо рта. Пока он прилипал к стеклу и сохли последние сяжки, я ушел. Я не оглядывался: я не любитель разглядывать насекомых.

Улицы Питера вели себя как сговорчивые оркестранты, забывшие однако простирнуть и выгладить манишку – зато никто лучше них не мог играть так, как они сейчас – Пятую Шуберта или Сороковую Моцарта, которая, щурясь и поеживаясь, невольно смахивала на Сорок первую.

Я чувствую себя как в театральном гардеробе. Я что-то чудесное сдал в гардероб, а номерок потерял в антракте. А гардеробщик с накладными бровями и ружьем работает обер-церемонимейстером в чужих снах, где перед сновидящими говорит по-немецки именно тогда, когда они ни хрена не понимают по-немецки. А я понимаю самую чуточку и всегда разную чуточку. Поэтому он мне никогда не снится.

Не обращали вы внимания, что есть такой барельеф с балеринами на улице Маяковского, которые всегда повернуты спиной и три четверти года разминаются в какой-то жутко тесной и душной бальной зале, а когда повалит снег, который залепляет им спины и из головы делает огромные клубни – вот именно тогда они и начинают танцевать? Мимо них я каждое утро ходил в школу. Мы, правда, не здоровались. Когда я шел домой, они явно отлынивали от своих танцев и па. Их спины изгибались уже ленивой и теплой дугой.

(Обидно самому себе быть редактором: там действительно, есть круглая ротонда, полная в будни маленькими балеринами – это все наш культурный багаж-Эрмитаж, картины Дега, все эти крохотные кариатиды-хризалиды, но постмодернизм по боку – там барельеф геройского свойства: голые люди, укрощающие голых коней, просто ходишь каждый день и словосочетание «Театр балета им. …» выдает вот этот вроде бы уже навсегда существующий барельеф как зрительную визитку).

Люди так любят обертывать звуки во что-нибудь. В чувства или в слова. Обертка протирается посредине или просто мнется, а сквозь нее, как сквозь зеленый треснувший фантик, проглядывает голое плечо или щека звука.

Так кто ты?

Быть может, в Питер и стоит возвращаться только из-за того, что кто-то в большой дедушкиной комнате десять лет назад не выключил электричество…

Остаются капли. Они сползают одна за другой как слезы. В каждой из них судьба. В одной капле – Лиза, подбрасывающая шкварки на сковородке – А что я, святая? В другой – круглощекая Алена, из круглого шарика-глобуса скакнувшая наконец замуж и стремительно повзрослевшая и разомлевшая. Чертов весь в одеянии сна, как в шубе: у нас на канале весь день убивают. Так что приходи.

У подфонарной теми глаз подбит.

Канал

Конечно, я мог бы сравнить накрапыванье дождя во двор-колодец с мокрой веревкой, разматывающейся в сырую тьму обыкновенного колодца, но зачем?

Хорошо нюхать прохладный влажный глазок розы, тем более, если знаешь, что она живет на третьем этаже, и сейчас как будто ждет тебя, подровняв ногти пилочкой.

Довольно высокая девушка, приверженица мягких атласных блузок. Ее можно увидеть, если встать на цыпочки. Это окно над жестяной, мокрой крышей в бомбоубежище.

Когда она садится за кухонный стол, юбка задирается, оголяя колени в прозрачных колготках. Нет, это не тот сон. Наяву уже, а не во сне, я прихожу в этот двор. Ее муж довозит меня на мотоцикле. Мы поднимаемся на третий этаж. Оказывается, она училась в моей школе – да, конечно, выпуск 86-го, на два года раньше. Она оказалась ниже ростом, не носит уже белые атласные блузки, и совсем не такая, какой казалась мне в школьном коридоре. Скорее она южанка и мечтает о ребенке. Из нашего класса первой родила Лена В., совершенно раскосая, жившая справа от подворотни, где барельеф с людьми и конями, когда идешь в школу.

Хочет поговорить со мной, но муж все время оказывается рядом. А девичья фамилия ее Торопенко.

Где-то недалеко отсюда должен располагаться Басков переулок, или это он и есть, когда выйдешь из двора.

Надо вернуться, надо отыскать тот другой, нужный сон. Так всегда и делаешь, когда досыпаешь.

Когда я закрываю глаза, до меня сначала доносится стук – что-то уронили – и по тому, как дзынькнул сухой звонок, ударившись о стойку для ботинок и погасая в мужских ботинках, понятно, что далеко от меня в самом конце невообразимо растянутого сном коридора сосед уронил свой велосипед: наверняка на бордовые ботинки дяди Бори, который пришел к нам в гости. Только пошевелили велосипед, чтобы вытащить его из-под груды тапок и под равнодушное зевание ботиночных ртов, как я начинаю слышать – медленно и припадая на разные ноги, пробирается через коридор в кухню шаркающая неизвестность, и, чем внимательнее я вслушиваюсь, тем медлительней становится это шарканье, замедляясь… Оно мучает обещанием «Я сейчас… Я сейчас». У нас не было пожилых соседей, ведь не может же это быть прабабушка, она и в гостях- то на Потемкинской бывала редко, и у нее было совсем другое шарканье.

Шарканье продолжается во сне неделю, уже закончились будни и опять начались выходные.

Пока терпеливая путница шла, постоянно шаркая, коридор вдруг пошел вращаться и повернулся ко мне другим концом, опять с велосипедом, ботинками, уже не дяди Бори, а скорее всего нашего Дилевского, приехавшего за это время из Москвы на двухдневную побывку. Я слышу его спокойный, чуть квакающий голос: Никого там нет. Но шарканье продолжается, и вроде бы я сам, нынешний, стою с этой стороны двери, пока тот я, мальчишка, пьет вместе с дедушкой и Дилевским чай со сливками и сухарями, и вот-вот придет Лена.

Пока мы ждем Лену, мне во сне снится сон. Три квартиры, знакомые мне с детства, видятся мне одновременно, только кто-то расставил их на одном плоскостном развороте, как будто это бумага, на которой можно построить тригонометрическую модель, оживающую на ходу. В одной квартире, разрезанной пополам, нахожусь я и разговариваю с бабушкой обо всяких грустных газетных новостях (газеты – это всегда грустно), пью чай и переживаю откровенно дневные мысли; в соседней квартире, по счастью пусто, но мне из моей наполовину срезанной кухни очень хорошо виден край стола, как будто отрубленного с пачкой газет и чайником, который прихлобучен полотенцем, дедушку я не могу видеть, он оказывается с другой стороны среза, он давно уже с другой стороны среза… Так или иначе, логики в построении перспективы никакой, и почему это именно наша кухня и дедушкина большая комната, не понятно, хотя понятно – и там, и там ели и дольше всего сидели… Почему в кухне линия среза проведена горизонтально в ширину, а в дедушкиной комнате горизонтально в длину – ни у кого не спросишь. Что же касается третьей комнаты, то она существует только по диагонали, так что Андрей, вернувшийся с работы, ходит в ней и пропадает, как будто уходя за занавеску, то выходя из кухни с тарелкой, если его не шуганет мать, а то вдруг берясь за осколок телефона – это все, что видно.

Кажется, он позвонил мне.

Я, не снимая никакой трубки, с ним разговаривал. Он был очень озабочен, перебирал рассеянно и нервно какие-то бумаги с печатями, поворачивал бумажную пачку другой стороной, и казалось, что видишь пачку в трясущейся машине, он искал что-то мельком на обороте. Он, конечно, прекрасно помнил о нашей ссоре, в комнате у него затхлым столбом висел тусклый старый свет.

Кошмаром, ради которого построили эту схему, было то, что он говорил:

« Ты хотел придти. Ты приходи, я тебя жду… Будут все рады тебя видеть… Если ты захочешь придти. Я должен тебя предупредить. Лучше всего идти по набережной канала… потом заворачиваешь… Или, если хочешь, не приходи… а то ведь уже поздно. Полночь. Здесь у нас иногда даже в 10 часов убивают. Имей в виду, у нас на канале убивают теперь каждый вечер. Зверски. Мы с мамой даже боимся выходить, как и все, впрочем. Ну ладно, я тороплюсь. Пора, коль скоро полночь. Есть у меня тут одно дело. А ты пока, если хочешь, приходи. Лучше завернуть на канал… так быстрее».

Я ответил: Я не приду. Как-нибудь в другой раз. Хотя чего мне было бояться? У него в квартире был день. Тусклое солнце проталкивалось в открытое высоченное окно. И никогда не жил он на канале. И безвредность кошмара была еще в том, что и канал, и парадная дверь его подъезда, и сама лестница, и входная дверь его квартиры находились вне среза – следовательно, мне ничто не грозило.

горькие все это мысли

то ли говорят, то ли бормочут

Горькие все это мысли. Горькие в моем возрасте, даже если один хороший человек говорит мне часто по телефону, что я умный человек.

Все дело в том, что я молод и прекрасно это чувствую. Еще молод. Хотя, впрочем, в идею старости я больше играю, вместо того, чтобы действительно предаваться ее коррозии (целлулоидной грусти). Мой возраст мне не интересен.

Я слышу, как хрустит мое тело от распирающей его силы и не верю в эти мрачные сказки людей с потливым воображением – о том, что мы утрачиваем энергию.

Я чувствую себя героем Толстого, застрявшем в первом томе "Войны и мира" – этакой смесью Дорохова, Пьера и Андрея, когда еще ничего не случилось, когда еще, как дороховское шампанское на спор, в них пенится жизнь. В этом у Толстого есть колдовская сила и уверенность в том, что сначала живется, а потом грянет обвал. Хотя я до сих пор везде говорю, что не люблю Толстого.

Я молод и порой красив. Хотя я об этом не думаю, иногда мне об этом напоминают.

(Что-то от пресыщенного сноба – блеск картинок, кадров в глазах).

Что за жест хирурга: расправлять плечи до хруста.

Иногда это все проходит. И можно поигрывать калейдоскопом ролей, как бы чинясь мускулатурой: дамский угодник, пай-мальчик, где-я-там-женщины, толкователь снов, бытовой прорицатель, хорошая партия – вот только по рукам читать не умею… На самом деле, в душе уже давно нет этой отдачи – от ролей – и отдачи ролям. И женщины меня – чаще всего – поговорив со мной, боятся.

С чего я взялся писать? Ведь ничто не изменило пока что своего местоположения. И, если я должен буду платить за это…

С чего это я пишу? Ведь улицы не снялись с места и не взлетели у меня над головой, унося наспех затолканные в окна, как в комод колготки и галстуки – тени.

Ничего не изменилось.

Меня это почему-то раздражало, как фотографии современных женских корсетов в каталогах одежды по почте.

К нам приходит эта пара.

Если бы я был императором, я бы отправил эту семейную пару на необитаемый остров. К счастью, только ради этого не становятся императором. Значит, я волею обстоятельств избавлен от сумасбродства и идиотизма.

Что значит добро? Я по целым дням не делаю никакого доброго дела.

3.

Сегодня я понял, что долго живу на свете и боязнь смерти – некрасивая боязнь.

Тристрам Шенди + Печорин = Штосс. Кому это в голову пришло?

Одна маленькая Фландрия и столько картин, похожих на павлиний хвост.

Стою, листаю книги персидской миниатюры, Хокусая, Леонардо, Беато. Вообще все это перегружено знаниями по верхам: о старофранцузском – два процента, о рукописях Мертвого моря (Кумран) – полпроцента, итальянский язык, восторгание позволенно-необходимо-великим, т.е. Галереей Уффици, незнание подлинной истории Авиньона, бесконечные университетские этажи, беглое штудирование двух книг о трубадурах. Призрачное знание архитектуры, археологии, географии.

Однако, был у него один дар: выбирать в нужное время книгу-спутницу, даже до конца не прочитав ее.

Вийон, Данте, «Онегин», Чехов.

Два дневника с тиснеными на коже буквами, желание вести духовный дневник, окружать себя открытками, старыми вещами, рассматривать антикварные витрины, желание красоты – и единственное живое ощущение: тоска по России, где оставил полжизни и тогдашнего себя.

Но что если надо сделать какое-то освежительное движение – смыть эту жизнь и снова очутиться в той?

Это все мысли до 98-го года.

Я понимаю, что эти тюльпаны, похожие на красные глаза невыспавшегося человека, неубранная кухня и детские картинки на стене в гостиной с красными существами и голубыми островами, перед которыми мне сейчас стыдно – это моя жизнь.

В мозгу маячит иудей-библиофил, обладающий странным знанием. Оно в тебе.

Кого-то ловить во сне или это женщина ловит тебя во сне. Это было и есть – у Гоголя.

––

Я запутался. Ко мне приходят старые предметы, как будто уцелевшие от землетрясения, и в инее их давно забытого запаха проступает та детская квартира, в которой я не слишком был счастлив и все же был: это были мои бессонные ночи, мои книги, а еще ты помнишь…. – кому это я? – ну, конечно, музе, читательнице, хотя подобная интонация охватывает меня иногда в разговоре с дочкой – ты помнишь, еще была моя Москва, живая аляповатая, наездами – тенистая улица, где в самом изголовьи переулка скромно стоит чеховский музей, где сам он, кажется, и не жил – будто это всю жизнь был музей, а не дом жилой, а там у самого изножья другой извилистой кровати-переулка, был особняк Горького. Была Москва с улицами, поросшими трехдневной щетиной, и, хотя я нравился Ане, я был в себе неуверен: одно лишь красноречие мое, вернее, тот неожиданный дар слова, веющий легким теплом, на мои руки и на лицо Ани, который я сам в себе едва ощущал, пробуждался неожиданно сквозь мою неуверенность и внутреннюю кособокость и делал из этих минут неповторимый подлинник юности.

Была Пермь с рекой Камой, мутной, встающей на дыбы и похожей на плавящуюся сталь, и еще вся Пермь запомнилась мне как огромный проходной двор, где живут собаки и где проветривают кровати – не то арестантские, не то больничные койки – и среди этого проходного двора, через который дорога в Сибирь – читал я стихи Мандельштама, чью книжку купил там и долго с ней не расставался, чей путь еще можно было проследить по невольным вехам, которые проставили здесь его же стихи, оказавшиеся живыми зарубками и проводниками –

Как на Каме-реке глазу темно, когда…

Я запутался, где я живу.

Старая книга детских рассказов, пахнущая тяжелой пылью нашей кладовки – при перелистывании выдыхает адрес: Новгородская, 28. Детство отряхивается, как собака, выходящая из воды.

Муза! за это время ты тоже изменилась. Раньше, по-моему, тебе нравился холодноватый свет кухни, особенно холодный тогда, когда бабушка готовила кисель, иногда на кухне тебе было хорошо часов в пять-шесть, когда никто не появлялся. Я застал потом такие часы на Новгородской после смерти бабушки. Кажется, что ты не меньше меня любила ночные посиделки. Когда приходили редкие ночные гостьи, когда растягивались их томные исповеди, тебе было нечего делать, и ты чертила пальцем каракули и рисунки на запотевшем стекле, прислушивалась к почти потустороннему звону последнего трамвая и исчезала. Ты приходила наутро или, если я все же провожал одну из них ночью – ты перехватывала меня по дороге. А потом это знакомое чувство – совсем ремесленный жест: тебе обвязывают голову звучащей лентой, ЧТОБЫ ВОЛОСЫ В ГЛАЗА НЕ ЛЕЗЛИ. Ты диктовала мне тогда то, на что я был способен. Стихи о смерти, о несуществующей любви, о символических лестницах. Я ведь долго писал такие стихи. Но мы прячем их теперь за подкладку возраста.

Итак, Новгородская. Она была точкой радиуса, от которой расходились лучевые линии всех моих путешествий – эти линии означали пласты, находившие друг на друга, как льдины во время ледохода – и поэтому Новгородской так же принадлежали Москва и Пермь, как и Кишинев с душными прохладными парадными, громадными вишнями прямо над головой, во дворе – везде я как будто был мальчиком с улицы Новгородской, улицы с холодным серым светом на подбородке. Улица эта была длинной, и вполне возможно, что она упиралась в Москву, в Пермь и в любое другое место юношеского следования.

Была все же одна квартира, похожая не на квартиру – скорее, на осколок древнего родового дома. Это и был мой родовой дом. Здесь на невидимых сходнях покоилось много разных жизней моей семьи: студенческая жизнь Лены и отца, давняя жизнь – жизнь домашняя, домовая, приходская дедушки, Сретенск бабушки и наконец самая непонятная жизнь – жизнь бабушки и дедушки, слившаяся в одно, с арестами по краям, прошитая молчанием и медовым словом «Омск».

Здесь жили книги, многие из которых я не читал. Унести мне было разрешено только «Мастера и Маргариту» да еще Мольера – и, может быть, именно поэтому этот блестящий краснобающий зануда еще до сих пор пользуется моим расположением, читанный теперь уже в оригинале. Прямого запрета не было, но был запрет желательный. Не надо было желать унести книгу, чтобы не обидеть Лену. Зато читать разрешалось. Я больше всего любил читать на дедушкиной тахте. У меня на Новгородской был Чехов – читать с ногами на кресле! – были Есенин и бабушкин Пушкин, но это все читалось не так взахлеб, как здесь, когда все рядом и вовремя поспеет чай и никто никого не беспокоит – и то, что я читаю, становится жизнью большой семьи, а там где-то вырастает цветаевская Москва – что нам далась сегодня эта Москва? – и можно даже не закрывать глаза, чтобы увидеть на уровне глаз море, от которого все видишь как сквозь слезы, а если нужно, то и куры закопошатся квохчущей мохнатой тенью и будет это большой двор, только теперь уже дедушкиного дома из дедушкиного детства. Именно это слияние живых пространств – полувымышленного города, фантастического моря – а я видел это море три года назад – в соседнем городке Камольи, возле того Нерви, где жили и купались Марина и Ася – и детских квохчущих деревенских улиц – упраздняло истинную величину дедушкиных с Леной двух комнат – и научило меня реальному чуду чтения. С тех пор мой Пушкин и мой Гофман читались мной именно так – взахлеб и наращивая чувство полного слияния моей жизни и жизни героя, и в любую минуту могла просочиться неизвестно из чьей жизни попавшая сюда улица, а с ней тоска или в счастье закутанное чье-то лицо или веснушчатое плечо со всей силой ожившей чистоты, радости и грусти.

Ко мне на время чтения приставали ухватки некоторых героев – впрочем, совершенно произвольно – что-то от Ромео, а что-то от Меркуцио – но и к ним сдается мне, как тот самый листик, приставший к спине Зигфрида, приставали мои мальчишеские повадки: у Меркуцио было мое чувство страха, у Ромео моя постоянная надежда на людскую доброту.

Быть может, и Муза моя, не нарушая прозрачного равновесия, именно здесь меня впервые тронула за голову.

Я теперь хочу восстановить тот свет, теплый и спохватившийся и все же такой молчаливый свет нашей жизни, который наполнял на Потемкинской наши две комнаты. Мне кажется, что он и сейчас где-то сияет в том мире, который не подвержен законам тяготения и возраста – и ощущается он в те минуты, когда душе вдруг возвращается свобода движения, и она как будто учит этому тело, только теперь это уже не чтение, а записывание какой-то партитуры, из которой и складывается потом этот провеянный и безразмерный образ жизни; или это всегда было мне так близко, а Муза лишь терпеливо шептала и ждала, пока я научусь по складам подбирать слова, совпадающие с движениями моей души, для которой Муза не меньше и не больше как сестра.

В эти минуты свет на Потемкинской опять зажигается, и дедушка опять жив, и чувство ясного предназначения и любимой жизни опять просыпается во мне.

Мое первое путешествие в Италию брало начало именно отсюда и здесь ему был подведен итог: я прибежал рассказывать про Рим, про сдобные фонтаны Пьяццы Навоны, про нервную красоту Флоренции именно сюда, к дедушке и Лене.

И все же мы вынуждены вернуться к Новгородской.

Здесь живет мой герой. Живет – в то время, когда не решилось еще ничего толком об отъезде и о продаже квартиры, когда многие родственники уже умерли.

Герой мой – назовем его Андреем – не знает ничего о той жизни, которая ожидала нас с тех пор. Мы с ним почти что близнецы. Без меня он бы никогда не решился что-либо доверять читателю, в силу врожденной и яростно охраняемой скромности – я без него… не был бы тем, кто я теперь. Ему я обязан многими поворотами внутреннего роста…. и, пусть это кажется преувеличением – как бы ни был он мне непонятен, это он в те самые годы, на самом гребне девяностых, как будто был мной.

То же самое умение стушевываться, когда он не в своей тарелке – среди своих родственников он казался и растяпой, и странным мальчиком, и даже неудачником. Но у него была своя Потемкинская, и там он был другим.

Все началось с того, что жизнь пошла как-то иначе. Почему-то это началось со среды.

Он думал, что надо поверить окончательно в это чудо. И Слава Богу! Я бы сейчас на его месте говорил о том, что надо определить границы этого чуда – где, скажем, оно заканчивается, на стрелке Васильевского острова или в начале Каменноостровского: а вдруг там есть мертвая зона, не освещенная солнцем земля? Но это я говорю сейчас, что-то подразумевая, а тогда ни я, ни он не знали, как это все обернется. И я никогда не буду на его месте.

-–

4.Сыро

В сыром воздухе остаются нежные плотные рытвины от женских фигур в синих футболках и темных кофтах – это приехала какая-то студенческая делегация. Смотришь с крыльца дома: на них еще не осела наша дачная сосредоточенная беззаботность.

Особенно женщина с большим бюстом как-то утешающе-ясно возникала перед глазами.

Самое время, выйдя на улицу, вынуть из кармана пряник, который тут же пропитается сыростью, и воздух рядом запахнет сырым пряником.

Но бросим задумчивость. Есть всегда несогласный с тобой мир, и он подсказывает. Я так и не разобрал чемодан. Это получается, что я еще не до конца приехал.

Прихожу домой, купил всего лишь сока и кофе: ты стоишь посреди комнаты в боди и застегиваешь джинсы, а одна лямка съехала. Тебе идет, когда на тебе что-то легкое, обтягивающее и видны плечи. Я жду от тебя нежности, всегда неожиданной – что-то вроде нежности Офелии, совершенно непригодной, неуместной. Именно такая мне нужна.

Но ты убегаешь.

Однажды ты простудилась, сняла с себя пижамный верх и стала мазать маслом грудь. Она упруго и мягко скользила, падала, ты поднимала обе груди вверх умывающим движением, соски от теплого масла разбухли.

А еще я люблю, когда ты наклоняешься с голой грудью.

– А кого же мне еще любить?

Эта фраза виснет в сыром воздухе, который радостно тревожит меня.

Мне многие говорят…

––

Мне многие говорят, что жить не страшно. Наверное, это, действительно правда, когда в глубине у нас что-то происходит.

И недавно моя жена опять купила новую чайную чашку, и меня это успокаивает.

Иногда я распахиваю шкаф и вижу наши разномастные чайные чашки: зеленую со стрекозой, которую мне сын еще трехлетний радостно выбрал – а это для папы! – и вижу, как блестят снежной искрящейся белизной, в которой, наверное, так хорошо отсвечивает молоко, фарфоровые оборки двух наших первых парных парадных чашек. Наверное, иногда накрахмаленные платья также искрятся прямо в глаза. А еще есть бессмысленно-гордая чашка, носящая темное стеклянное пальто с зауженной талией. Это наше приданое, появившееся после свадьбы.

А вот та новая чашка с очень большой загогулиной ручки, которую моя жена купила недавно. Недавно – это за два дня до отъезда. Она уехала в Питер и вроде бы собиралась все успеть за неделю. Набухший ком проблем вызвал ее туда и мне почему-то кажется, хотя нам не по восемнадцать лет, что ее вырвали из моих объятий. Я сразу почувствовал, как пусты эти объятия. Рукам стало нечего делать, они ощутили свою неприкаянную величину.

В конце концов им остается только писать.

Быть может, душа моя мыслит. Но сердце… сердце грустит. Руки же слушаются сердца. Поэтому то, что я теперь пишу – так грустно.

Она стояла, прислонившись к стене, и слушала, как я, затаив боль скуки, по пятому разу выслушиваю какое-то дурацкое упражнение с двумя застрявшими ошибками, а у девочки совсем заплетаются руки. Совсем гематогеновые губы, печально распахнутые глаза. Только, быть может, она не осознает своей печали. Вся она – какой-то нелепый образ доброты. Только уж слишком запуганный. А еще она не осознает, что похожа на Юлю Шагаль.

Дача. Наша комната с низким потолком, глядящим исподлобья. Юля заметно выросла и стыдится своих женских угловатых размеров, а я помню, как мы с ней на соседнем участке играли в бадмингтон, и она терпела мое неуменье, и вскакиваю на постели, чтобы показать ей какую-то страшно важную точку на карте мира – что-то посреди Евразии. Может, пустыню Гоби? Где теперь Юля, сколько у нее детей? А эти сумрачно-зеленые просторы огородов теперь, наверное, превратились в огромный горячий сон, и я чувствую себя легко в его угодьях. За картофельным полем все та же дорожка вниз, к мосткам над заросшим ряской ручьем – я уже перебежал мостки: обычный маршрут за молоком.

Нет, на Юлю Шагаль она не похожа. Если б не это прижимание к стене и то, что она явно стыдится своих долговязых женских размеров. Юля ведь тоже смотрела на меня с медлительной добротой жирафа: как бы меня не задеть, не раздавить.

Я стал очень медлителен.

5. Бормотание о пуделях и домах

Я знаю, где есть этот невысокий заросший дом. Он похож на гренадера из сказки и жука-оленя одновременно.

Странно это все, странно.

– Только что ж вы так кричите?

Сколько забот у маленького пуделя. То он чешется, яростно впиваясь себе же в спину. Ожидает, задрав морду, что хозяйка откроет ему дверь. Но хозяйка не открывает ему дверь: он лезет на кровать, толкается, и она решила эту ночь поспать спокойно.

79,99 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
07 февраля 2024
Дата написания:
2024
Объем:
270 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают

18+
Эксклюзив
Черновик
4,9
34
Эксклюзив
Черновик
4,7
236