Читать книгу: «Здесь никто не правит (сборник)», страница 2

Шрифт:

2. Голуби в храме

Еще прошлой зимой хотел.

– Алло, алло! Виктор? – другу позвонил в Запорожье.

– Слухаю!

– Поедем… на майдан!

– Сам не поеду и тебя не пущу.

– А жизнь как?

– Не по телефону… Полезли – по морде дали!

И не пойму до нынешнего июля: кто полез и кому дали? Какое-то чужое все время лезет, такое же чужое в чужую морду дает. А будто бы все свое: будь неладно, как утомительный рефлекес-секес.

Я русский хохол, потому, как уж сказал, с нашим языком только до Калача. Язык… полова, суржик, почти как субчик, смешение неимоверное. Начинал говорить на повседневной мове, и не знал, что это язык на время. Не прорастет, не зацветет, коханочку не приветит. И с семи лет говорю на другом.

Да мат хоть для связки слов.

Язык не дышло, про что сказал, того не вышло. Среднего рода дышло бьется в упряжи меж правым и левым, превратиться может в дышлину: языковой насилующий фантазм. Как раз тут мелькнет исток того, что называют фашизмом. В комплексе невысказываемого – лингвистическая катастрофа.

Я всегда уязвлен.

Я так себя ищу и не нахожу. Вот рука старого хохла-плотника бережно на табуретку уложена рядом с кроватью, набита осколками, тяжелая, как кувалда. И когда выпьет – каждому, кто встретится, под самый нос русское поднесет: «Я научу свободу любить!»

Никакой психотехнике хохол не хочет быть подвластен.

А тут гранат мало, снарядов мало, сала и хлеба мало, бронежилетов мало, гривен мало – как прилюбить? Бабы без своих на майданы и улицы: «Дайте нашим гранат и снарядов, чтоб террористов побить». Только одна сказала: «Хватит войны». Будто бы уязвлены нехваткой того, что у других есть. С гривнами обманул олигарх, офицеры почти все зрадники.

Лучше бы поспал-полежал, отдохнул на кушетке: «А шо вы гово́рите?» – бунинским липецким спецмоскалем передразню сам себя. А ничего не гово́рим – в Петербурге никто не крикнет под окном: выхо-одь!

Даже под анекдот не подстроиться заброшенному слободскому казаку.

Эй, хлопцы-гуртоправцы, чумаки, казаки слободские богучарские, острогожские, павловские, электорат красного пояса! Качели праздничные на слободском майдане качнем, сверху небо глянуло в очи, земля снизу дернет за уши к чернозему – не грохнись до срока, молодой почти в триста лет, слободской казачок! Войны нет на богучарской земле, урожай лета на бахчах богатый, бензина зальют столько, сколько скажу.

Да вдруг вслед всем на кушетку лезет раскопанный в Костенках первый дикий наших мест насельник. Может, оттуда только природная правда – дикая, непримиримая, одна в разных обличьях? И политрук немецкий еще с тридцать третьего года прошлого века вслед: «История человечества есть история войн». А самые страшные войны – цветные, где бедность соединилась с чувством недавней приниженности, две силы войны сложились в одну. Кровавая борьба за признание, война из соображений чистого престижа, архетип войны как таковой.

Люди умирают ради символов! – выкрасить все красным или синим и желтым цветом.

Тут на подхвате даже божественное.

Освальд Шпенглер писал о закате западных стран, а покатился закат на восток. Есть спирт-денатурат, а есть денатураты памяти, что не дают пропасть той тревоге, что была вчера. И главное, чтоб перехватить оружие противника в гибридной войне.

Сразу в ответ-дорогу рыкнул японский лихой вороной. Заводится с одного тычка пальцем – вот уж завернул за просветы сосен, мелькаю по шляху черным да серебром. И сам только отблеск на бледной памяти. И в даль – напоследок успела выровнять шлях совецкая власть, – издалека машина видна, из далёка дивчинка-пастушка кричит всем, что бежит повозка по шляху сама собой.

Без ко́ней!

Издалека видно – только не меня, а того, кто восемьдесят весен назад по этой дороге ехал на грузовике «АМО». Заглох на повороте, где солончак белый выступил зеленой водой. Застряла повозка без лошадей в солончаке посреди тверди – человек вылез чудной по-русски.

Пинает ногой сизые в пыли колеса. Гнутую ручку подал самому тому, кто подбежал первым.

– Как звать?

– Минька.

– Крутани… вкруговую!

И изо всей силы – рывком… кругаля! С третьего оборота завелась машина, ручку выбило из храповика. Оторопело пастушок глянул на человека в кабине – трещины на желтой слюде стекла сделали лицо раздвоенно страшным.

– Ты что? – высунулось сбоку собранное лицо, еще страшней. Мотор взревел. – Ты что натворил?

– Оно само! – успел крикнуть, бросил гнутую ручку в пыль. И рванул в сторону от дороги, баранчики-колючки впивались в подошвы. Прочь, задыхаясь, упал через полторы версты, никогда так не бегал! Кипел нутром, будто перегретый мотор посреди солончака. В землю упал лицом, сил нет отвернуть губы.

Маты божа, царица небесна!

Земле шептал, чтоб не расслышал никто. А когда повернулся на спину, младшие трое со склоненными головами.

Над болезным анделы малые.

– Минька? – девочка в шепот. – Ты захворав?

– Зробыв!

– Кого? – еще тише. – Кого убыв?

И сразу из близких курганов-могил поволоклась вездесущая смерть бездорожно в полдень.

Закружилось вокруг. Самая страшная полдневная смерть.

– Правда, убыв?

– Ни!

– А шо зробыв?

– Мотор… выхватыв!

Как из чужой руки краюху.

Железный бык машинно запрыгнул на природную телкину простоту – степь, молодые бычки запрыгивают на телок, чабрец, пыль, смак по чреслам стекает в траву мимо лона, сейчас на земле мертво зря пересохнет.

Хохленок у русской машины мотор выхватил.

– На детектор брехни! Ты кто такой?

– Русский.

– А почему так разговариваешь?

– Не знаю… русский хохол!

– Ты что сделал? – орут вслед. – Шо ты зробыв? – переведу на природный голос. – Ты из имперской машины что хочешь выхватить? Сам выхватился куда? Ты на Дону против царя с разбойником Разей? А раньше султана поддерживал? Ты против советской власти? Ты против колхозов был? А потом против Ельцина за райком? А теперь за колхозы против новой власти? Да ты против демократии!

А вслед навстречу из Киева подманивают мавки: иди к нам, слободской казачок! Ведь богучарские места наши… это ведь древние укры на Дон переселились. Будем в Украине против москалей воевать! Вернешься к своей ридной неньке-мове! Глянь на свое отражение в омуте – скакай с бережочка!

Бандеру не признаешь? В Росии живешь… россиянином стал? А на гиляку?

Сам свою церкву сломал – Петра и Павла свалил, не убоялся самого Илью-громовержца. Сам себя раскулачивал. Может, ты против Кремля? Ты за то, чтоб слободскую Украйну хохлам вернуть?

Так-так-так, хохол-краснопузик. Так, так! Забыл Украину-неньку, не хочешь назад Слобожанщину возвертать! Ты на каком языке говоришь?

И никто ответа не слушает – орут разом на двух языках, а я на своем староукраинском остаюсь, суржик сквозь школьный пушкинский языковой космос пророс. А старшина Улеватый советскому гимну неколебимо честь отдает – под козырек синего картуза встроил ладонь. И шапки долой под гимн: будь чоловиком! Завтра вечером дружески толкну человека в плечо – качнувшись, наступит старшине Улеватому на хромовый передок. И молодого не увидеть никогда больше, мог бы и он меня так навечно шпырнуть. Но долой-долой шапки! – при любой власти хохол всегда есть добрый служака.

Самого себя на кушетку шпырни-толкани из табачного детства.

И побежал, отругиваясь и огрызаясь, как кобелек: из детства! Запищал зайцем, за которым сам же летел гончаком. Заячий писк: пи-и… здесь вам! Будто знал, что придет почти что свой из ставропольских – непременно всем и всему приключится вселенская зрада. Подал, понимаешь, антихрист Горбачу руку, перчатку черную сдернул демократично и толерантно, а на руке когти.

И когти рвать, пупы царапать!

И само собой следом под хрущевскую кукурузу, чтоб зеленей и ясней, чтоб выше. И теперь в разных обличьях несусь кругами по богучарским землям: меня на рассвете раскулачивать явятся – из обреза через окно вдарю. А когда на узком мостке-переходе начнут догонять, отстреливаюсь, пока патроны не кончатся. Кину ствол в воду: «Берите меня, нет ничего!». Бросятся… наган выхвачу, чтоб еще одному в плечо. Гранату под ноги! А сам в пещеры придонские, там колодезь внутри и церква, есть тайный вылаз на вершок взлобка, чтоб в свободную степь – где-то затеряться потом на донбасских шахтах.

И те, что вокруг майдана, тоже живут страхом?

Сейчас за нами придут.

И в квартирах в Харькове и Одессе боятся, зайдут сейчас четверо в масках с оружием. Направят стволы на всех – нечем жить. Или почти все давним страхом живут, себе не признаваясь.

Несусь сейчас, из стороны в сторону бросаясь, чтоб не попали прицельно.

Можно жить только там, где умер?

Но не Гоголь же по дороге в Париж или в Рим! Он до самой Швейцарии добежал. Успел попытать, правда: зачем да куда? Бальзам «Русская тройка» настоян на сорока четырех пользительнейших травах – не дает ответа. Жил в Петербурге, поэму про омертвевающие души начал писать в Париже, потом из галльского холода перебрался в Рим. Гоголю памятничек выставлен на берегу Женевского озера: «1836 р. у мicтi Вевей жив и працював усесвiтно вiдомий письменник Микола Гоголь (1809–1852), народженый на Полтавщинi». И совсем недалеко: «Молодица без вредных звычек шукает работу сиделкой или няней. Все может!» – прилеплена бумажка на щите около украинской церкви в Париже.

(Как раз тут недалеко стреляли в Петлюру).

Ровно летит по дороге вкруговую заведенная напуганным пастушком машина – ни гнутых ручек заводных давно нет, ни самого пастушка, чтоб смог ручку из храповика выдернуть. «Да и не Гоголь… так себе, гоголек!» – припомню из записной книжки знакомого письменника.

Но ворон поперек трассы по-свойски признал. Я сам видел, как старый малого вороненка в четверток пречистый макнул на заре в серебряно-синюю Толучай. И пока взгляд скошу в зеркало, чтоб кивнуть ворону, ты над началом посмейся пока.

Москаль-зубоскаль!

Написал про Россию как подсознание Запада, а про Украину, что целостность вроде бы есть, а хребта структурного нет. Вот и страшно свой страх потерять, этого страшатся больше всего: чем тогда жить? И главное, чтоб никогда не посмеялся ты над концом. Ведь о чем любой конец: как сделать так, чтоб не было войны.

И слова русские, а шлях по-украински наш. Втягиваешь в слова, я почти всё уже знал до них. Москва губернским Воронежом и Богучаром уездным меня раскулачила – в меня мной самим из моего обреза стреляла, церкву мной обезглавила.

А тебя будто не видно нигде, кто ты такой, невидимый импелай?

Задрав голову, стою в Прогорелом, куда царь Петр доплывал. В церкви порушенной круг посередине из голубиного помета… меня в одичавшую стаю сизарей, чтоб испражнялся по кругу?

На твоем языке придумаю сам про себя. И не слезу с женки, во-первых строках моего письма: кроме объятья влажного какая еще хохлу радость?

Почти ничего, кроме люботы и водки.

Бывавший в этих местах мелиоратор Андрей Платонов любил потом говорить, что есть свободная, не приручаемая никем вещь. И пошел-пошел я такой свободною вещью – несусь вдоль сосен, сам себя на кушетку дороги выстелил, желто-зеленая цистерна с плохо закрашенной надписью «Юкос» передо мной, вдоль зеленой стены нового магазина «Дианка пелять» мелом написано, наверное, про собачку. Да скоро дождь смоет: мелок… крейда, сколок с белой горы, где монах вырыл для своего спасенья пещеру, – досталась спасавшемуся дезертиру. Мел по-немецки – die Kreide. Индоевропейские корни и местные кости вода вымоет, вниз снесет, хрустнут святого косточки или ребро неизвестного дезека, белые или красные – серые, некуда деться.

Откуда-то и куда-то стремились сбежать, но всегда вернуться. Даже трехнедельное пребыванье в пионерском лагере кончилось тоской дезертирского завшивленного существования – так напала вошка-тоска. И не от чужих сбежать – немцы, мадьяры и итальянцы были на берегах Дона, а от себя.

А теперь, когда война рядом, бегут, чтоб просто спастись.

Сюда пришли из Черкасс, поначалу с нами пришло все сорванное со своих мест, стронутое, тронувшееся умом и местом. Куда, братцы, по степу примандровали? И как древние человеки… почти антропоиды, бормочу русским хохлом, изучавшим в университете антропологию, склоню голову на колени к заботным рукам. Давнее слово – помулять, будто бы плоть сама себя приласкивает, зарастает родничок на темечке у младенца: на земле и на голове изначально одни роднички да кринички. Первобытно-природная ласка, у нас больше ничего нет. Груминг! – учебник по антропологии подсказал слово природного теплого существования. Наклоню голову над цинковым, из Москвы привезенным корытом – от вошек посыплют дустом голову, потом подустить корову и огород, вонючий глагол только в хрущевскую оттепель задохнется сам собой вместе с отменой яда. Злой дуст доднесь разъедает нутро детенышам кашалотов.

Как по украински кит? – на Украине киты не водятся.

А какое сегодня кино, уже известно – подводные лодки в степях Украины.

А какое завтра?

В ериках Верхнего Дона, в еще не распаханных землях Красноселовской слободы, в окопах Химченкова хутора, со взлобков меловых гор сверху вниз и снизу из сырых ущельиц выползал на брюхе местный природный страх.

А жучка всегда к сильному.

Телесным ущемленным потоком расползаются от майдана.

И от нынешних страхов спасаюсь прежним, чтобы приручить. Прошлое не так страшно уже – вот рога волов покачиваются из-за бугра, соломенный самодельный бриль на черной голове погоныча – свитка свернутая надета на рог, скрипит колесо, чека сейчас выпадет, качнувшаяся вбок арба вырвет сидевшего на передке переселенца из объятий кратчайшего сна.

Из прерванного чужого давнего-давнего мгновенно схватит меня.

3. Амазонки и Нюрочка

Лопнет шина на скорости в сто сорок верст в час – мгновенно кинет на встречку. Кто-то из хмары небесной согласно кивает сверху: никогда, никогда, знай теперь, никогда!

Никогда, ангелу лучше знать.

И молодую из песни с невыветрившимся запахом дуста никогда до самого дома ласково никто не доведет. Хоть и мужа нет, хоть и некому ее бить.

Во всех временах одинакова Нюрочка – сейчас под подтеканье мелкого дождичка навстречу, шпагат вместо резинки в трусах затянут, чтоб кто не сдернул на смех. И желанно любовно ждет… на перине за всю девичью пору почти ни разу, то на траве, то в яслях на соломе, смешанной с сеном, пахнет сухой цветочек, то стоя, выгнуто напряженно, руки уже затылок мой голый гладят. Достаются одни стриженые, кто с войны, кто на войну, случайный родной, случайный… родной, некому больше приласкать Нюрочку. Только на скорую ногу! А ручку невиданно бы к губам, сейчас подношу, она недоверчиво не дает поцеловать в запястьице – там у людей нежно у всех. И вчера некому, а завтра только сегодня. И вчера сегодня, и сегодня завтра, непрерывный день-ночь, повторяю вслед блаженному из пещеры, что существует на свете всего один-единственный настоящий день. Шпагат врезался в почти неразличимую талию, сейчас брызнет горячим… хлопчик перегорел, влажное и горячее потечет по ляжкам.

Сама себе оплодотворение.

Нюрочка… Нюра!

Хоть бы не на молчок.

И откуда имена у одной разные? Анна, Ганна, Ганнуся! Нюся, Нюра… Нюрка-Нюрка, дурной рад цуцурка! Трясется в люботе красноокий крольчак… крольчонок еще. А если первая у него, до самой смерти запомнит? Первая Нюрочка. Может, вернется? – шепчет, пока перетекает влажным горячим.

Ночь апрельская возле воды с плывущими кригами.

Горячее частое дыхание в ухо, хоть бы словцо! Уж отстранился: закурить, Нюрка? Сопит крольчок-бычок. Пора к лодке, случайно кинокартина про партизан свела, молодняк войне будто бы подучивается – почти никто рождения двадцать второго года не вернется домой.

Нюрочке-Анне хоть в короткое удовольствие. Самое красивое женское имя?

Анна.

А ты такой?

Неприличное для хохлов слово – «ляжка» во влажном потеке семени – Наполеона жирные ляжки из школьного урока, – окропил спешащим горячим. И пока мирно в войну любятся двое, еще хоть миг поживу.

Уже изнасиловал пьяный укроп малолетку или еще не успел? И никакой шпагат бы не спас.

А страсть проникновенья в чужое тело будто бы избавляет от тошноты существования. Толчки злые, почти животные, чужое тело, разверзнутое в слезах, минутой назад в него можно было ненавистно проникать. Даже совсем без того, чтобы терять в нем себя. Такое тело даже не парник, где пробивалась рассада. Даже не собачья случка – там природная страсть, зад к заду кружатся посреди человечьей войны на виду у всех. После насилия тело стало картинкою для почти ненавистного смотрения, для равнодушия, потом для какого-то странного будто бы прихождения к себе: вдруг стало ясным на миг, что скоро на самого насильника будут глядеть, как на брошенное тело, текущее кровью не по природным кругам, а на сухую пыль. Уже глядят, и не отринуть этот равнодушный ангельский карающий взгляд. И сам насильник приобретал будто бы равнодушие ангела-карателя при человеческой жизни.

Но ангел-каратель посылаем был справедливо.

Нигде на войне не было такой агрессивности, что сейчас приползла на Донбасс. Ангел карал за прегрешения, а насильник готов поверить, что так надо. Только так будто бы можно было сохранить себя – больше не рассеиваться ни в ком, не растворяться, приобретая себе в довольствие все живое. И тут не было больше уже ничего, что можно желать и жалеть. Наконец достигал всего, что хотел.

Такая война убивает всех.

Только Нюрочка неполюбленная признает меня всегда.

И шпагат девственный вместо резинки, чтоб не так просто. Пусть жадоба, грубый да неумелый! А ласковым не бываю, через слово мат-перемат, в отупении скотину бью, цепь перекинул через развилку на стволе груши в своем саду… отхрипел пес Дозор. От меня соседи отворачиваются, потом забывают.

Я сейчас на войну.

Может, потому, что всегда людей бью? Я какой-то вечный человек-бой, есть такие, что всегда хотят воевать. Михайле Михайловичу так сказал в Австрии аналитик-земляк, а тому объяснял сам Фрейд: есть такие существа прямоходящие – Homo erectus, они будто бы не совсем от тех существ произошли, как все люди.

Ходит прямо Homo erectus, а живет окривело. И как только где война – сразу в первых рядах. И другие рядом с ним дуреют. Терпинкод или фенадол? Да что попалось, тогда боли совсем не чувствует. Агрессивность ревмя ревет, приказам сопротивляться не может, легко таким манипулировать. Амфетамин каптагон напрочь убил жалость, а выносливость – как у бешеного волчары. И боксер Квичко под видом спортивных препаратов мешками возил на майдан психические стимуляторы американской армии. И дикая уверенность сразу, не надо отдыхать и спать, наступает предельный психический интенсив. Активно бодрствовать можно до четырех суток. «Ведь это же как долго может танцевать человек…» – удивлялся старый Явтух, когда увидал, как философ Хома Брут вытанцевывал после второй ночи сражения с нечистой силой. А эректус-правосек сам почти нечистая сила. Потому галлюцинации и бред – крайняя сила агрессии почти у каждого, кто оружием на Донбасс. Сам Бондаренко, что чуть не стал мэром Киева, признался, что в захваченной мэрии был цех по изготовлению наркотиков. Препараты массово раздавались в Одессе, когда стали сжигать людей.

Вот эректус неустойчиво вздыбился.

Даст забытье наркотик изнасилования, что было, что делали – провалилось в подсознательный погреб. Даже австрийскому доктору оттуда не вызволить. А если водки или чемергеса-самогона добавить, так никакой заботы, память теряется, сознание – космами сновидений. Жертва изнасилованная не может вспомнить, что было. Да ведь жестокость объяснить невозможно, как невозможно объяснить шизофрению. Расщепление сознания, все время в какой-то дикой непроясненной войне.

Схизис.

Я церковь сломал почти во всех богучарских местах. А в Старомеловатской казачьей слободе сейчас в храме грубая крупорушка – даже в святом алтаре не могут намолоть тонкой муки-вальцовки. Я активистом полез крест сшибать в Ширяевской слободе – сверзился сверху, будто крест стряхнул меня. И теперь храм топорщит к тверди ржавую звездицу – как раз мимо проехал. Но сейчас в мире с самим собой. И если бы не стреляли рядом, не тронулся бы навстречу войне по трассе «Дон».

И кто вслед посмотрит, кто дождется? Анна милая вознеслась куда-то в женскую глубину – о храме тела говорит в мировой сети всем подряд.

А как раз тут амазонки недалеко. Сарматов грек называл женоуправляемыми, а я женоспасаемый. Нюра-Анюнечка, дай руку положить на твой теплый живот; как только что страшное – сразу спасаться к Анне.

Но кто оттолкнул мою ладонь, не приняв прикосновенье?

Они теперь уже совсем недалеко.

Кричат на всех площадях. Дайте танки! Американскую летальную зброю!

А ты послушай, признаюсь, пока хмеля нет. Не надо бы мне сразу себя демаскировать – сперва бы с тонким намеком: кто тут хочет хохла перехитрить? Но некуда деться, негде скрыться – каждый из всех черкасских переселенцев со мной несется сейчас в сторону Богучара, потом проселками на Славянск. Устремились браты-козаки в сторону от трассы «Дон» – к молодику-месяцу на войну поспеть.

Как раз с правой руки за курганами степь амазонская.

Сверну с трассы – дедок-козачок дохнет сбоку запахом страшного самосада, хоть душисто добавлен донник-буркун. И все другие давние запахи с ним, сыромятицей-кожей пахнет, конями усталыми, от левого рукава несет дымным порохом. Руку жилистую вытянул перед собой.

– Во-он… девки-мазонки! Думаешь, перевелись? Чертовки!

– Все по образу, да не все подобия. Еректусы есть, дед!

– Зря не майданствуй! Бог… для всех.

И сразу от степной гари потянет свежим смрадом, от пруда на Лысой горе пар полдневный, в мареве ясно вижу – летят по гребню ерика ярые амазонские девы.

Табуном бешеным бабьим налетят сейчас на одомашненных обывателей – только пыль через минуту останется, смрад пожара и капли схваченной пылью крови. Страна амазонок всегда на своем месте, поселенья навечно в донских пределах.

«Почему война?» – спросил аналитик. Да потому, что таковы люди.

Сармат был тот же хохол – понимал самец, что вся ярость и жизнь в женщине. И рожать могла – сама найдет оплодотворителя, ненужных всех истребит.

Ради себя самой.

– Страшно теперь развелись… Мазонки! – говорит старый.

– Где? – чуть скошу глаза мимо майдана в степь.

– Не туда… – направляет сзади за ухо, как телка к вымени. – Во-он! – показал на Лысую гору.

– Не вижу.

– А на нюх!

Сразу от степной гари потянуло смрадом горящей резины. Бутылки с ярым пойлом для огня, чтоб до костей. Не прорастет воронец-тюльпан, железо в подземных водах вытекло красным током, конская сбруя сотлела.

Нет более амазонок, остались одни безгрешные целки-националки.

И за всю угнетенную при амазонках жизнь мужчинка теперь мстец. Есть жинки в украинской мове, есть чоловики! Начал по-мужски, а пошло без разбора.

 
Ничього не робэ.
Ничього не робэ!
А до дому прийдэ —
Жинку бье!
 

Загудел старый нутром-бандурой: попили амазонки кровцы из мужских черепов. Кастрировали, выставляли головы убитых на шестках, скальпы вешали на уздечки – в войне круглый год. А весной на два полнолуния призывали, как лягушиных самцов на время теплой воды. И теперь своих за добычей погнали на работягу-Донбасс.

Кровь нашу из черепков наших пили, теперь мы над вами!

– Дедок, – говорю, – то совсем не наш обычай. Не наша, дедушка, справа! Разместили амазонок книжники недалеко тут на Нижнем Дону, следы могучих хозяек нашли на Верхнем Дону! Остались захоронения воинов-женщин – особенно много следов на реке Потудань. И все, кто по своим делам пересекали наши места пятьсот лет назад, удивлялись больше всего светлости попадавшихся на пути воительниц-женщин.

– Как по писаному! А Баба-яга?

– Да воюют-то ради денег!

– В полдень их видно! – берет старик сзади за оба уха и потянул вверх. Чтоб глаза стали ясней видеть. – Совсем все мазонки стали… войны хотят!

Но те, что летели меж верхом и низом марева, уж давно приручены – бьются в купности с мужьями против Аврелиана Цесаря. За готами или сарматами – стали готяныни или сарматыняни, амазоняны обошли потом всю Асию, под иго взяли Армению, Галатию, Сирию, Киликию, Персиду. Построили многие грады, каланчи и крепости крепчайшие. Состроили два града славных – Смирну и Ефес.

– Дедок, хочешь сбрехнуть? Я был в Эфесе!

– А за что теперь воевать? Сбреши лучше!

В раскаленном июльском Эфесе, от которого отстранилось море на восемь верст, я вышел на середину театра. Редкие пестрые зрители на каменных скамьях, японцы внизу фотографировали без остановок.

Из самого центра снизу закричал любимое богучарскими козаками.

 
Ой, мороз, мороз, не морозь меня!
 

Солнце накаливало лица и плечи смещенных прямоносых богов.

 
Не морозь меня, моего коня.
 

Японцы, похожие на степняков, никого не подпускали к греческим чудесам.

Отступившее море блестело издалека.

И цари греческие, устрашившиеся силы амазонския, снова выслали противу их Ираклия, славнейшего воеводу оных времен. Потом же пришли амазоняны в помощь троянам противо греков, под правительством Пантезилеи. И пребывали тверды в державстве своем даже до времен Александра Великого. Кинана Македоняныня, такожде была наша славяныня. И сестра Александра Великого водила воинство, билася с неприятелями и убила своею рукою Карию, царицу Иллирическую.

Юлия политическая вещует, чтоб атомом по москалям ударить! Ровно уложена коса на голове у панночки.

Пожалей меня – напои коня! Красной лампочкой замигала японская, в двести двадцать сил повозка без лошадей.

Бензин кончается.

А где брать бензин братам-поселянам, чтоб в подступающей осени поднять зябь? И где сами поля в ямах от снарядов?

И где солярка? – До осенней вспашки еще надо дожить.

Амазонки от рева ярого навстречу – накрывает батарея установок залпового огня квадрат за квадратом, – попридержали коней. Где-то тут навсегда остались – выстроились их крепости и города, которых у кочевых скифов никогда ранее не было. Тут оборонительные валы, тут женские погребения с оружием и лошадьми. В царском кургане под Липецком индо-иранские атрибуты – фигурки золотых оленей совершенно схожи с изображениями на «оленных камнях» кургана Арджан в Туве.

– Дед Цицарка, я про все это давно читал!

– А сам бачив?

– Нет, не видел.

– Скажи: бачив!

– Бачив!

– А чего ж не пособачив?

Не заскочил кобельком сверху на строчку – поза естественная, нюх природный, собачья свадьба не прекратится до века. И не понял из прочитанного, что тут может быть. Поверить не мог, что пойдет брат на брата. А батальон «Айдар» уже приравнен к участникам мировой войны – наваливаются давно не мытым скопом на дивчинку, что пряталась в сарае, где последняя пара кроликов опасливо красными взглядами мерцает из клетки. Сперва водки пол-литра в себя, потом пару наскоро ободранных ушастых в себя – одна психотическая бесконечная справа.

Насиловать и жрать.

Анна милая, где ты?

Только бы о собачках верных, что по следу, потолковать – побрел по степным страницам вслед амазонкам, – всухомятку сжевал переплет книжки анекдотов. Смотрю в лицо старому, как в зеркало.

А ты не верь.

И сейчас, богучарский хохол, не верь никому. Ты знай только то, что знаешь. И живи тем, чем живешь.

Вот подставлена снизу ладонь с мукой – свежая вальцовочная белая, невиданная панская, тепло вытекла из желобка.

– Хорошо пахнет мука? Понюхай, сынок!

– Сейчас!

Наклонился доверчиво Минька.

Бьет снизу ладонь.

Слезы из забитых мукой глаз… задохнулся в слезах. Ударил батько! Заливает глаза, тесто соленое на ресницах и на щеках.

– Ударил!

– А ты никому не верь!

Чтоб знал, что нельзя никому до конца верить ни на один миг. Не амазонка с ножиком, так другой подстережет – хоть словом, хоть ломом, хоть ладонью в доверчиво подставленные ноздри.

Не будь доверчив, а то пойдешь. Орать будут вслед: байстрюк! Будто даже не от своего рожден, от какого-то издалека забредшего итальянца-солдата.

Байстрюк… урюк!

Хохол любит кончить, чтоб в рифму; думает, заново каждый раз сам собой сложится конец: лишь бы наживить дырочку – потом пойдет.

Дело самца перенес на словца.

И впрямь бы по следу собакой, хоть следы запутаны, да еще сам себя сбиваю – вот сейчас увидал следы кострищ, услышал рев.

Жеребца холостят.

И сразу с ним заодно в рабское существо мерина – в потную под сбруей шкуру, в тягло, в привычку – выхолощенное существование. Лучше псом охотничьим по следу, по запаху, по заброшенному давно окликанью.

Деды были казаки, отцы – сыны казачьи! А мы?

– Пособачу, дед, пособачу!

Лучше по своему следу, чем совсем беспутно. Но уж если два раза козак о себе пособачил, так это уж полная зрада. Наклонись – понюхай в ладони муку, ударю снизу. И когда вздернешь лицо в слезах, сквозь мгновенно вспухнувшее тесто на ресницах различишь древних всадников – ни мужчин, ни женщин. Какие-то одинаковые бесполые древние люди – хотят войны и власти.

Но обиду, напомнил Гоголь, козак никогда не должен прощать никому.

И пожаловаться можно только один раз, когда со случайной милой. В мартовской ночке сазан бьет на реке, мельница внутри в паутине и мучной пыли, снаружи лишь малым огнем в окне различима.

А в темноте на подводе двое. И до смерти хочется раствориться друг в друге – почти по-рыбьи, по-птичьи. По ангельски лица белеют в темноте рядом, горячие в случайной нежности встречи.

Нюрочка, обними меня!

Готова была хоть с амазонками полуголыми быть в подругах, раз своего ухажера нет. А сейчас высветилось в предутрии неведомое лицо… мука горячая струится по выглаженному ясеневому желобку, молоки икру оплетают в нерасторжимом слиянии. Слюна легкая, горячая перетекает из одного в другого… тел нет, только одна плоть горячая. Сказано же: будут двое одна плоть.

А тут очередь подходит – мешок на крюк, чтоб мучица потекла по ляжкам желоба.

Нюрочка… Анна!

Лицо счастливое светится в мучной пыли… влажное лоно внизу под лаской. Так бы сберегла – берег даже эту мучную пыль, что на ресницах одинаково оседает. А лучше замуж бы за него, чтоб всегда вечером и раночком вместе. Не прошел бы мимо ни разу, чтоб не коснуться плеча.

С Нюрочкой дорогой, Анной, Анюней!

Михаил на кушетке все имена ее назовет и свои выскажет на кушетке австрийскому душевному костоправу. Даже хотел позывной назвать, так расслабил вкрадчивый душевед. И будто бы выпрямился посреди разговора, как в той ночи, где мелет теперь мельница только в заполошных снах. Давно все хохлы местные о ней позабыли, а он помнит.

Так рядом навсегда Нюрочка.

Самое красивое женское имя? Конечно, Анна. Да только для тех, кого она любит.

А я через понтонную переправу, мимо пушек в Галиевке, где стояли итальянские альпийцы, дальше на трассу «Дон», сейчас будет Зверево, потом Миллерово – туда совсем недавно заполз пьяный советский украинский танк.

«Хороший бензин? Гляди, лаборатория при мне!» – строюсь под богучарский язык. Откину полу кожанки, именной десантный автомат под плечом.

119,90 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
27 декабря 2015
Дата написания:
2015
Объем:
330 стр. 1 иллюстрация
ISBN:
978-5-00098-014-9
Правообладатель:
Геликон Плюс
Формат скачивания:
epub, fb2, fb3, html, ios.epub, mobi, pdf, txt, zip

С этой книгой читают