© Яна Павлова, 2018
ISBN 978-5-4493-8486-7
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
– Мамань, – Петя замялся, – мамань, я тебе сказать хочу…
Женщина на постели вздрогнула. Её рот открылся, зашевелились губы, но слов не было слышно.
– Ты, мамань, руки-то соедини, – забеспокоился сын, – а то чего лежишь тут… как распятая. Давай, мамань, вот сюда, на грудь положи.
Глаза больной забегали.
– Знаю, знаю. Ненавидишь меня. Больше не трону.
Она замычала, хотела сказать, что в сердце нет больше места для ненависти. Только любовь.
– И думаешь, что я тебя ненавижу, – Петя присел на край койки. – А я тебя ненавижу.
Он смотрел в окно, отвернувшись от матери. Глядеть на неё, слышать стоны и полувздохи было невыносимо. В душу закралась гадливость.
– Ну, мамань, каково это, а? – сын пошёл в атаку. – Помирать одной? Небось, жалеешь, что меня выгнала? Хотя ты и жалеть-то не умеешь.
Петя сплюнул на пол.
– А знаешь, с чего началось всё? Что я тебя стал ненавидеть. Когда ты Муркиных котят утопила. В ведре, которое у меня в комнате стояло. Помнишь? Я ж на коленях тебя просил, я б нашёл, кому их сунуть, отдал бы, пристроил. Но нет, – Петя ухмыльнулся. – Ты не поверила. Куда мне, тупому, котят пристраивать. И утопила. А я в это ведро ходил тогда. И всё думал потом: а почему в моём ведре? Почему не в Машкином? И решил, что её ты любишь, а меня нет. Но кто ж тебя просил рожать, а, мамань? Зачем родила? А раз не нужен был я тебе, что ж не утопила? Разница невелика – что котёнок, что ребёнок. Бах в воду – и всё.
Петю захватила ярость. Что он говорит, о чём, зачем – всё было не важно. Гнев за погубленную жизнь шёл горлом.
– Теперь вот сама помираешь. Котята-то вспоминаются, нет? Я после того год слышал писки. Сплю, а тут мерещится, что пищат, я бегом на улицу – ищу, ищу. В крапиву по пояс сунусь – вдруг, думаю, спрятались. А потом понимаю: мёртвые ведь уже.
Сколько раз проговаривал он про себя историю с котятами, представлял, как станет бросать в лицо матери упрёки, как доведёт её – которая черствее хлеба – до слёз, как упьётся этими слезами, очистится через них.
Получалось нескладно и жалко. Петя чувствовал это и злился больше.
– Молчишь? Поделом. Наоралась уж за всю жизнь, – он тяжело вздохнул, сглотнул слюну, – ты погоди помирать-то. Не хочу я тебя хоронить.
Встал, смущённый неловкой лаской, вырвавшейся изо рта, и решительно подошёл к окну.
– Не хочу, – мотнул он головой и разозлился, – деньги, что ли, лишние? Ты обожди, я уйду, уеду, а потом помирай.
Нежданный всхлип взорвал больничную палату нежностью. По мужицкому рябому лицу катились слёзы.
– Я, мамань, не хотел так-то говорить тебе про котят. Про Машку. Она дочь твоя, тоже женщина – ясно, что к ней душа лежит. Я и не обижаюсь. Я жизнь прожил. А жизнь – она такая, всё по местам разложит, всё утрясёт. Мамань, – Петя вытер рукавом нос, резко вдохнул воздух и, боясь, что не сможет проговорить медленно, выпалил, – прости меня, мамань.
Комната наполнилась тишиной.
– Мамань? – позвал он. – Я ж люблю тебя. И всегда любил. Простишь, мамань?
– Мамочки нет. Она пошла искать мо-оре, – Леночка встала с лежанки, подошла к окну и, привстав на цыпочки, пропела, – Зима-а-а…
В центре комнаты сидела большая печь – белая в тёмно-серых подпалинах и с пустотой в пасти-зёве. Леночка потрогала бочок кирпичного монолита и вскрикнула:
– Ай! Печка! Ты чего такая холодная? Как у мамочки ручки… Но мамочка-то была русалкой. Ты тоже была русалкой, печка? А у тебя тоже есть печечка?
Печь – единственный свидетель непростой жизни Леночки – вздохнула: две женщины жили здесь. Одна – маленькая, светлая, почти прозрачная. Другая – тоже маленькая и прозрачная, с чистым, но порабощённым сердцем и исколотыми руками.
Приходя домой, мать забивалась в угол, привлекала девочку к себе, укрывала старинным одеялом и дышала ей в лицо певучими, красивыми словами:
– Я буду искать море, пока не найду, рыбка моя… Буду искать его каждый день…
А Леночка всегда отвечала:
– Я буду ждать тебя, мамочка, – и ждала.
Сегодня шёл четвёртый день, как мама ушла. «Мо-оре», – говорила Леночка, просыпаясь от холода. «Тё-о-плое», – шептала, укутываясь в одеяло. «Рыбки много, можно каждый день кушать», – сглатывала слюну. «Мамочка принесёт ракушек, и мы пойдём на море жить вместе!»
– Печка, смотри! – Леночка села перед ней, завернувшись в одеяло, и, заглянув в огромный печной рот, протянула ему руки. – Это вот ракушки. Я знаю, что они не настоящие, но цветные и блестят. Мамочка говорит, на море много ракушек. Я обязательно покажу их тебе, печечка!
Леночка перебирала позвякивающие бутылочки и вспоминала, как мама рассказывала про домового: «Если слышишь шорох в кухне, не бойся: это домовой хозяйничает. Но не ходи на него смотреть. Нельзя». Домовой съел всю их еду и сухарики, которые принесли «добрые люди». Он топал по ночам, не давая спать, и шуршал, шуршал, шуршал…
Леночка всё реже вспоминала бабушку, как пахло у неё пирогами с мясом, ухой и супами, когда жили все вместе, а у мамы были розовые и тёплые руки.
«Рыбка моя, у мамы синие ручки, потому что она скучает по морю. А холодные они, потому что зима на улице, а у мамы рукавичек нет».
Леночка вскочила и закричала:
– Печка! Пожалуйста, согрей маме ручки!
Одеяло упало с Лениных плеч. На ней не было одежды, только короткие шортики. Кожа сияла в темноте комнаты. Тонкая, высокая для своих пяти, худая, с выступающими спинными позвонками.
Печь ухнула.
– Ой! – Леночка вгляделась в огромный зёв. – Ты чего это? Горишь?
Печь разгоралась, набухала жаром, белела, сбрасывая облупленную штукатурку, как змеи сбрасывают кожу, и обрастала цветущей вишней.
– Печечка! Родненькая!
Тёмная комната, несколько месяцев не видевшая тёплого света, наполнилась по-летнему жарким воздухом.
– Тёплая какая! – Леночка забралась на шесток, раздвигая жар ладонями, и закричала, – никакого моря не надо!
Обрадованная, девочка побежала к окну, выудила из тайного места опасный пакетик:
– Печка, смотри, иголочки! Они мамины, она не разрешает трогать, но я трогаю, – Леночка протягивала печи старые шприцы.
Белое ласковое чудовище ухнуло.
– Мама лечится. Когда мамочке холодно и она дрожит, мамочка колется иголочками.
Печь – огромная, сияющая – белела и распухала. Кирпичи её казались резиновыми, растягивались, пропуская через себя красноватый свет. Печь рожала огонь – неопасный и мягкий.
Леночка поднесла шприц к правой щиколотке, упёрла иглу в коричневую сочащуюся корку и сказала:
– Но я знаю, что мамочке плохо от иголочек. Они лечат, а потом делают плохо. Я часто забираю немножко боли у мамочки…
Став огромным шаром, печь предупреждающе свистнула – Леночка проколола кожицу – и шар лопнул.
Хлопнула дверь, и на пороге появилась измождённая, усталая женщина. Руки в синих прожилках держали луковый пирожок. Переступив порог, мама Лены стала преображаться: кожа розовела и сияла, тусклые волосы начинали искриться, глаза синевели, как то море, на котором она никогда не была, а вместо одежды на ней появлялись вишнёвые цветы.
– Лена! Лена! – к тоненькой, прозрачной девочке подбежала столь же прозрачная – почти исчезнувшая – женщинка.
Леночка лежала на полу, возле печи. Большим пузырём торчал вздувшийся живот.
Вторая Леночка – светлая, искристая, с длинными жёлтыми волосами – была в огромном рыжем шаре света.
Вторая Леночка посмотрела на свою ножку и на ножку первой Леночки. На бледно-синей стопе объёмной, бордово-чёрной смертью зияла маленькая рана.
Ножка второй Леночки была чистая, розовая. На месте раны образовалась маленькая коричневая родинка.
Пятнадцать лет назад рассветное солнце ласкало Люборучкина Ивана Ивановича, чего не скажешь о его жене.
– Командировка у меня. Вернусь через три дня.
– А трусов зачем набрала?
– Я в одних должна ходить?
– А почему новые? Старых полно!
«Она носила старое бельё. Говорила, поедет к маме, дня на два. Говорила, что скучает по ней. А я нашёл в дорожной сумке красные стринги. При мне она их никогда не надевала».
Иван Иванович осмелился умереть душой и сердцем в тот день, но «оказался до тошноты предсказуемым, поэтому пришлось воскресать». Он написал повесть «О блудной деве», получил премию – и прошло 15 лет, за которые ничего не случилось.
Квартира темна, как темна ночь перед рыжим рассветом. Иван Иванович – кафкианская сороконожка с человеческим телом: он сталкивается с предметами и отскакивает от них, запоздало хватаясь за ушибленные места.
Люборучкин сталкивается с письменным столом – падают карандаши и книги. Падают рукописи – несколько десятков выписанных болью текстов. Люборучкин трёт глаза и чувствует, как дрожит кадык: «О блудной деве», «Сын не моей крови», «Затворник в Сети» и так далее, и так далее…
Жена покинула Ивана Ивановича. Сын Ивана Ивановича оказался сыном не Ивана Ивановича, а того, ради кого покинула Люборучкина супруга. Затворником Иван Иванович стал после этих – важнейших, читатель! – событий в его жизни, но лишь за одно из них ему дали настоящую награду.
Вот она. Смотри. Красная глянцевая бумажка и тысяча рублей заламинированная – она из десятка, что Люборучкин получил. Десять тысяч рублей – такова нынче такса предательства.
А это новая рукопись, начата несколько месяцев назад. «Коллекторша скользнула глазами по кухне. Обжигаемый её взглядом, таракан не удержался на потолке, упал на обеденный стол. Пётр Иваныч дрогнул, заплакал: „Где же мне жить?!“»
Надо сказать, женщина из коллекторской службы жгла взглядом не таракана, а Люборучкина. Если бы Иван Иванович бегал по потолку, то, несомненно, упал бы на пол. У женщины были губы ниточкой и очень жёлтые зубы – выпуклые, объёмные, коричневые по краям. Она пришла в застиранной фиолетовой кофточке и длинной бежевой юбке, делающей необъятные бёдра ещё необъятнее.
– Где же мне жить? – несколько месяцев вопрошал пустую квартиру Люборучкин.
А теперь люди в форме клеили на дверь Ивана Ивановича какие-то бумажки. Брезгливые женщины писали в блокнотах и спрашивали о чём-то.
– Где мне жить? – повторил Люборучкин, охнул и выхватил у рядом стоящей работницы социальной службы блокнот.
Иван Иванович кинулся наверх, в спину кричали, но не преследовали. Люборучкин бежал, улыбаясь, и что-то строчил.
Он споткнулся в пролёте между этажами и увидел рассветный город. Солнце толкнуло Люборучкина Ивана Ивановича. Пошатнувшись, он спиной ударился о стену и почувствовал, как рыжий горячий свет вошёл в его грудь, стал его кровью и, сметая страх, ворвался в сердце.
Глаза слезились. На Люборучкина впервые за последние годы падал рассыпчатый солнечный свет.
Бесплатный фрагмент закончился.