Читать книгу: «В городе Кагановиче. Разные истории»
© Виктор Лензон, 2018
ISBN 978-5-4485-8968-3
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Вместо предисловия
По убеждению автора, по-настоящему интересно только то, что было на самом деле. Ни один драматург в своей фантазии не сравнится с тем, что, порой, «выдумывает» сама жизнь. Наверное, поэтому большинство рассказов написаны в жанре «Истории». Истории очень разные – о путешествиях, о детстве, о жизни вокруг, о гастролях, об искусстве, о великих, о педагогах, истории об истории и, конечно, истории о любви. Единственное, что делает все эти истории литературой – это «взгляд режиссёра на материал», та тональность, в которой переживал их содержание их главный персонаж – сам автор.
Дачные истории
«Есть то, чего нигде нельзя найти, но всё же есть место, где это можно отыскать»
Хасидская мудрость.
– А что карась? Вот у моей тёщи кошка была. Так карася не ест – только ледяную ей подавай, … его знает.
Два рыбака неспешно беседовали, коротая время между поклёвками.
Солнце токо-токо встало. Было без пятнадцати семь, конец августа, и луна, изрядно побледнев и осунувшись, ещё отражалась в сине-прохладной воде, путаясь с новым солнцем в белых кучерявых облаках. Клевало не особенно – так, мальки дразнили поплавок, рыба где-то плескалась, да не там, где надо. Ново-Харитоньевское озеро со странным названием «Новый Бам», возникшее от запруды реки Дорки, в этот момент больше располагало к созерцанию подмосковных красот, чем ловле карасей с бычками. А созерцать было что. При полной тишине воздуха вода становилась чистейшим зеркалом, в котором отражался, удваиваясь в перевёртыше, весь вертикальный мир – ивы, берег, небо с шеренгами белых париков, окрестные постройки, неподвижно дремлющие над гладью удочки. И даже чёрные утки-поганки становились двуглавыми, смотрясь в не жадную на отражения воду.
Так случилось, что озеро расположилось между двумя церквями, носящими одно и то же имя Георгия Победоносца – старообрядческой, стоящей на Егорьевском шоссе, и канонической православной, что на горке, недалеко от станции Игнатьево. Получилось даже как-то символично: мол, направления веры разные, а озеро одно. Или наоборот – водораздел, поди – попробуй переплыви. Правда, пейзаж отражения портила труба, не имевшая к русскому христианству никакого отношения. Зато она недвусмысленно напоминала о том, что ты находишься в гжельских краях, в непосредственной близости к производству знаменитого фарфора.
Само происхождение слова «гжель» затерялось где-то меж балтийских гидронимов. В левобережье верхнего Приднепровья спокойно течёт себе речка Агжелка, а неподалёку – Гжать. Какие-такие до-славянские люди называли так речки, и в честь чего – сегодня уже толком не узнать. Зато у подмосковной Гжели есть своя собственная история. Впервые Гжель упоминается в духовной грамоте Ивана Калиты. После Калиты она принадлежала его сыну Ивану Красному, за ним – Дмитрию Донскому, ещё позже – сыну Донского Василию 1, потом вдове Василия Софье Витовне. Одним из владельцев Гжели был внук Дмитрия Донского Василий Васильевич. В 1426 г., когда была в Москве эпидемия чумы и «мор был велик в городах русских» он укрывался тут, в гжельских лесах, «от поганой заразы».
«Гжель, а во Гжели дворцовое село Гжель», как она названа в писцовых книгах 1519 года, позже, уже в правление Ивана Грозного стала обозначаться как «государева дворцовая волость», т.е. собственность царского двора.
Когда-то до этих мест, расположенных меж двух подмосковных речек, протекающих по западному краю Мещерской низменности, Гжелки и Дорки, простиралась подмосковная тайга, следы которой ещё остались в окрестных, местами почти диких лесах. На заре русской цивилизации поселений тут было не много, а занимались почти исключительно охотой и бортничеством. Позднее крестьян обременили обычными для тех времён повинностями. Дворцовая контора получала с них в год «62 рубля денежных доходов и 14 рублей ямских и полонянничных денег». Крестьяне должны были поставлять для двора 153 четверти ржи и 228 четвертей овса, 22 барана, 22 «сыра с полсыром», 1400 яиц, 235 гусей, «четверть с осьминой» орехов, 45 возов сена…
Так продолжалось до тех пор, пока не обнаружили в тех местах уникальные белые глины В 1663 году царь Алексей Михайлович издал указ «…во Гжельской волости для аптекарских и алхимических сосудов приискать глины, которая годица к аптекарских сосудам». К аптекарским сосудам глина явно сгодилась, и Гжель постепенно стала приобретать свою керамическую славу.
В 1744 г. сюда вместе с владельцем керамического завода в Москве Афанасием Гребенщиковым приезжает создатель русского фарфора Дмитрий Виноградов, познакомивший впоследствии с уникальными гжельскими глинами М.В.Ломоносова. Тот в свою очередь отозвался о них следующим образом: «…Едва ли есть земля самая частая и без примешания где на свете… разве между глинами, для фарфору употребляемыми, какова у нас гжельская или ещё исетская, которой нигде не видел я белизною превосходнее».
И началось… Производство гжельского фарфора пошло в гору. К концу 1770-х годов было уже пять заводов, не считая многочисленных кустарных мастерских. Владелец одного из них, С. Афанасьев удостоился чести выполнить придворный заказ на посуду, и посуда эта была названа «…на фасон заморских самолутчей доброты». Как водится, спрос рождал предложение, и в Гжели появились не только выдающиеся мастера – Никифор Гусятников, Иван Срослей, Иван Кокун, но и умелые купцы-фабриканты. Один из них, старовер Яков Кузнецов, организовал в деревне Ново-Харитоново, которое и есть самый центр Гжели, новое производство, перешедшее впоследствии к его сыновьям – Терентию и Анисиму. А это, между прочим, те самые Кузнецовы, которые «кузнецовская посуда», впоследствии сменившая место жительства на Дулёво.
Как ни странно, о мастерах известно, всё-таки, меньше, чем об «организаторах производства». Особенно о тех, кто начал, пусть и кустарно, делать посуду в Гжели. Естественный ответ: конечно, местные жители! Так-то оно так, только хорошо бы взглянуть на ассортимент и форму некоторых предметов. Среди квасников, ваз, столовой посуды и чисто русских фигурок одним из классических образцов Гжели и по сей день является кумган. А штука эта и по форме, и по названию не русская совсем.
Или вот прошлым летом приключилась со мной вот какая история.
В начале Х1Х века даже на фоне кузнецовского производства в Ново-Харитоново славился Кузяевский фарфоровый завод, точнее заводы Ермила Иванова и братьев Лаптевых. Был он хорошо известен и в конце века двадцатого. Кузяевские «штучки» всегда отличались формой, особой купеческой статью, ассортиментом и цветовой (преимущественно цветной) гаммой. Лет пять назад производство тут окончательно погибло. Некоторое время ещё оставался небольшой магазинчик на территории, но и он постепенно захирел. Так что от былого величия остались только ржавые ворота с надписью «Кузяево – сила vorever». Ещё в Кузяево, помимо рядом расположенной одноимённой деревни в полном недоумении остался лишь Посёлок кузяевского фарфорового завода, да остановка автобуса, что заезжает сюда из Раменского по дороге в деревню Аринино.
Так вот, будучи в тех краях я всё-таки подошёл к проходной завода. На удивление, там сидела и закусывала тётка, продолжавшая что-то охранять. Как быстро выяснилось, охрана здесь была совершенно не при чём. Тётка распродавала остатки кузяевского производства – пиалки, чайники, зодиакальные игрушки и другую ерунду. Спрашиваю: «Почём?»
– Что «по чём»?
– Пиалки
– Тебе какие, с цветочками или монголки?
– Монголки? Покажите.
Показывает. Действительно, пиалки бело-голубые, но с характерным бурято-монгольским арнаментом.
Спрашиваю, что ж это, кузяевский завод монгольскую посуду выпускал?
Ответ поразил своей потаённой логикой:
– А ты, случаем, не из евреев будешь?
Из евреев – не из евреев – вопрос другой. А вот откуда в Гжели монголки с кумганами?
Пытаясь найти ответ на этот вопрос, я как-то разговорился с художницей, автором многих гжельских моделей. «Пришлые люди», сказала она. По устному преданию, гончарным промыслом в Гжели начали заниматься эти самые пришлые люди, упоминания о которых нет ни в каких официальных источниках. Кто они – потомки, половцев, кипчаков, хазар, западные татары? Неизвестно. Хотя известно, что кумган, например, и сегодня широко используется (для разных, в основном гигиенических целей) на исламском востоке.
Вот в таких фарфоровых заморочках из века продолжают своё неспешное течение Гжелка с Доркой. Та, что дала название всему краю, берёт начало у деревни Кошерово.
В последнее время, правда, она вдруг приобрела нечистую и не нужную ей славу из-за названной в её честь водки. Хотя как посмотреть: в России сложилась добрая традиция называть водку только самыми дорогими сердцу хорошими словами – «Праздничная», «Флагман», «Столичная». «Путинка»… Так что с этого взгляда водка «Гжелка» – своего рода комплемент реке. С другой стороны, Гжелке и без водки было не плохо меж уютных берегов, туманов и заросших прибрежными растениями пойм.
Другая, Дорка, крутясь в лесной крапиве меж стрёмных кабаньих ям, иногда, прячась в кустах узким руслом, появляется по краю полей, в интимных местах покрываясь в начале лета зарослями жёлтых ирисов и кувшинок.
В своём верхнем течении Дорка стороной обходит сросшиеся деревни Коломино-Фрязино – ещё не так давно настоящие русские деревни с гусями, курами, индюками, избами, колодцами и прудом. В своё время, в начале Х1Х века, в этих тихих местах случились весьма примечательные и в высшей степени интересные события, о которых, как говорится, история умалчивает. Собственно, история сама по себе ничего не умалчивает. А вот учебники в школе, – да, есть у них такой грех. Как-то на конференции я услышал доклад «О компьютерной реставрации староверческой церкви в селе Коломино, разрушенной войсками Наполеона в октябре 1812 года». Не понял… Это что, то самое Коломино в 60 км к востоку от Москвы, вокруг которого я хожу за грибами с раннего детства? А как же Михал Юрьич Лермонтов с его «Скажи-ка, дядя, ведь не даром…»? Почему он ничего не написал о маршале Нее, который отправился далеко на восток от Москвы по Владимирскому тракту, по пути на короткое время заняв Бронницы и Богородск (Ногиск сегодня). Почему не сослался на приказ Кутузова князю Голицину, тогдашнему руководителю ополчения, не чинить препятствий Наполеону в его продвижении на Владимир? Почему в его поэме нет ни слова о роли местных староверов и отрядов народного партизана Герасима Курина в разгроме наполеоновских войск? И уж конечно, Лермонтов не знал, что от Богородска до деревни Коломино по прямой всего-то 15 километров, а до моей дачи – 17. Ну ладно, об этом следующий раз.
Все же, деревни Коломино и Фрязино примечательны не Наполеоном (пришёл-пожёг-ушёл-забыли), а тем, что там до конца девяностых располагался завод, изготовлявший детские фарфоровые игрушки. Этот завод при всей его залесной отдалённости и внешней неприметности на самом деле продолжал традицию, идущую ещё со второй половины восемнадцатого века, когда детские фарфоровые игрушки были едва ли не главной статьёй тогдашнего гжельского ассортимента: в год их выпускалось аж около ста тысяч.
Там и сейчас ко входу в бывший цех с трубой ведёт неизвестно кем высаживаемая аллея с бархотками и ноготками по краям. Правда, кроме кучи битого фарфора ничто не напоминает о былой фарфоровой славе. Заброшенное помещение охраняет только ветер и гадюки с близлежащего болота.
Ещё ребёнком я столкнулся с довольно необычным применением этих игрушек. Дело в том, что Коломино-Фрязино связывает с железнодорожной станцией только одна дорога. Вначале она пересекает поле, потом тянется километра три сквозь лес, а потом опять выходит на открытое пространство. Так вот, лесная часть всегда была довольно сырая и низменная из-за протекающей сквозь лес Дорки. А кроме пеших, там ещё ездили на велосипедах, телегах и мотоциклах, в результате чего образовывались довольно глубокие и неприятные ямы с чёрной грязью. Эти ямы как раз и засыпали недоделанными некрашеными ещё мишками, белочками и лисичками. Их было так много, что создавалось впечатление, будто весь коломиновский завод только и работает для того, чтобы засыпать ненасытную дорогу.
У сельских дорог характер трудный, но интересный. Ведь что такое три километра по асфальту? Да ничего. От силы сорок минут пешком без всяких эмоций. Не то по природе. Вот по краям дороги поле, метров четыреста всего, а сколько на нём разных цветов, кабаньих пролежней, горок кротовых, меняющихся на жарком солнце запахов. Не поле, а сюжет целый. Раздолью кладёт предел лес со множеством микроклиматических зон внутри него. Метров сто светлых дубков и опятных в сезон берёз, а за ними, ближе к руслу реки, крапива выше головы, комары и ольха. За ольхой, уже после кое-как сложенного из бетонных плит и брёвен мостика через Дорку – заросли лесной черёмухи, переходящей в сосняк и широкие лесные поляны. На одной из таких полян возвышается здоровенный старый дуб, хорошо известный тем, что на нём от века располагается огромное шершнёвое гнездо. Вокруг дуба красиво – ранним летом там цветёт море «солдатиков», розовых фиалок, иван-да-марьи, медуницы и других наивных цветов. В этих местах, ближе к сумеркам, при желании можно увидеть лунь, ухающую в зарослях калины и лосих с лосятами, неожиданно и шумно срывающихся от вашего приближения.
От дуба, левее, лесная тропинка ведёт к источнику, оборудованному, как и водится, козырьком, иконкой и скамеечкой. А лесная дорога направляется дальше, туда, где неподалеку, правее, располагается «Стасова поляна», неожиданно низкое место метров где-то тридцать на сорок, вокруг которого в конце лета появляются крепкие черноголовики. Я никогда особо не интересовался названием места. Думал, мол, Стас этот схимник какой был или охотник. Есть же на речке Нерской место под названием «Могила охотника», вот и тут, может, что-то подобное.
Всё оказалось смешнее. Стас этот жив-здоров. Лет семидесяти с чем-то прихрамывающий мужик с большой седой бородой, живёт на дачах неподалёку, с тремя собаками. Когда-то, лет пятьдесят назад, он с того места перетаскал к себе на участок весь дёрн, образовав посередь леса залысину с понижением. Это так потрясло начинающих дачников-садоводов, что они с тех пор стали именовать то место «Стасова поляна».
Но если Стасова поляна – дело рукотворное, то возникающие в конце лесной части дороги глубокие ямы – вещь мистическая. Их тут множество – тянущиеся почти до деревни «Кузяево» провалы в почве разной, но чаще круглой формы. Поросшие лещиной и заваленные тут и там стволами деревьев ямы эти не способствуют психологическому комфорту грибников, старающихся обходить этот облюбованный кабанами карст. Зато они время от времени будоражат «аномальщиков», пытающихся объяснить конусообразные провалы тёмной работой НЛО.
Впрочем, могут быть и другие версии появления странных ям. Одна из них базируется на том, что в 1941 году, в самый разгар битвы за Москву, в лесах между Коломино и Кузяево дислоцировался специальный разведотряд. Что он тут, за сто километров от фронта делал – неизвестно. Однако известно, что это место бомбил немецкий бомбардировщик. В буреломных местах сохранились две огромных воронки от прямого попадания в цель. В память об этом трагическом событии там сейчас стоит крест с двумя табличками. На одной – список фамилий бойцов, на другой текст: «В этих воронках покоятся останки доблестных разведчиков, выполнявших тяжёлое и ответственное задание Родины. Вражеская бомба попала в их лагерь. 40 лет мы искали это место. Однополчане.». На вершине креста прикреплена Звезда героя СССР.
Так вот, может быть бомбёжка не ограничивалась теми двумя бомбами, и многочисленные ямы в лесу – также результат авианалёта?
Возможно, самая реальная причина появления ям лежит на поверхности и связана как раз с фарфоровым производством в Коломино. Ну как же. Глину надо было где-то брать? Вероятно, во всяком случае по логике, что для добычи глины в надел сдавались (или изначально предназначались) участки земли, на которых централизованно или в индивидуальном порядке это самое сырьё и добывалось. Отсюда и ямы.
Или всё-таки инопланетяне?
Когда-то ямы уходили в лес от безнадёжного, поросшего хвощом болота. Болото было частью колхозных владений, но пахать-сеять на нём было нельзя. А тут как раз, в середине пятидесятых, подоспело необъяснимо замечательное явление тогдашнего социализма – бесплатная раздача подмосковной земли разным ведомства для блага их сотрудников, чтоб помогали себе грядками с картошкой. Тут-то болото и пригодилось. Прорыли канавы, сделали дренаж, поставили водокачку – и вперёд к победе коммунизма.
Время было воистину романтическое. Особенно для тогдашних детей. Вместо одного дома стало два. Дачная жизнь развивалась и росла как отдельная ветка на ещё небольшом деревце. Дома одни забавы и игрушки – на даче другие. Дома газовая плита, а на даче дровяная чугунка на улице. Дома электрический свет – на даче керосиновая лампа с фитилём. Здорово. И потом сама дорога! Если ехали на выходные, то сначала добирались до Казанского вокзала, а потом садились в поезд с паровозом. Он был чёрный и дымный, этот паровоз. Конечно, его интересно было разглядывать – все эти шатуны, огромные чёрные колёса, поршни, пыхтящую трубу.
Вагоны плацкартные, с полками. Народ почему-то сразу начинал есть, поэтому запах белого хлеба с колбасой едва ли не перебивал запах сгораемого в топке паровоза угля. Кто-то играл в карты, кто-то, не отрываясь, смотрел в давно не мытое окошко, а кто-то просто спал – дорога длинная, 61 километр проезжали за четыре часа, а то и больше. Долго так было не из-за паровоза, а от того, что казанская дорога в ту пору была одноколейная, с разъездами, где подолгу ждали дальние поезда или товарняк. Это когда-то казанка была едва ли не такая же передовая как «Николаевская». Один из основателей, Карл Фёдорович фон Мекк, задумывал её как путь в бескрайние просторы российского Востока. Но так случилось, что Запад оказался для государства всё-таки интереснее, и когда по двухколейной ленинградке вовсю курсировали электрички, казанская дорога сохраняла архаику российского «восточного экспресса».
Ещё интересней был капитальный отъезд на дачу летом. Ну, это вообще! Заказывали «трёхтонку». В неё долго и основательно грузили всё, что может понадобиться летом в щитовом домике для нормальной жизни – стулья, посуду, одежду, книжки, телевизор и даже зелёную лампу. Сам процесс открывания заднего борта машины, все эти замки, щеколды, возможность лазить в кузов и назад, запах машины, сиденья, ручка, которой в несколько усилий-оборотов заводили непослушный автомобиль, трах-тибидох двигателя – всё это вызывало чувство восторга.
Если отъезд на дачу всегда был нетерпеливо ожидаемым, то возвращение вызывало совсем иные чувства. Это было возвращение в иное пространство. Простота маленького мира с его одноэтажным домиком, редким забором, кузнечиками, бабочками и совсем юными яблоньками за несколько часов в поезде (а возвращались после лета всегда поездом) превращалась, по мере приближения к Москве, в мираж и далёкое воспоминание. После станции «Электрозаводская», если поезд шёл на тринадцатый путь, возникал гремящий ночной тоннель. За ним – высоченные, как тогда казалось, кирпичные дома, а рядом с ними огромные деревья-тополя, тревожно шумящие в своих кронах сырой листвой. К запаху поезда примешивался запах тёплого ветра, приносившего с собой через открытые окна ароматы позднего городского лета.
Но до возвращения ещё далеко – два, а то и три удивительных месяца, каждый из которых запомнится своими приметами. Июнь – множеством бабочек-траурниц, населявших окрестные поляны с молодыми дубовыми кустами и орешником, бардовой вкуснейшей земляникой на лесных опушках, белой фиалкой-любкой, запах которой поражал своей терпкой роскошью на фоне разноцветных, но почти безароматных полевых цветов, высокой травой с журчащими кузнечикми внутри, бесконечным днём и не жарким солнцем. Июль – слепнями и сеном. Газонокосилок тогда не было, и траву на садовом участке косили обыкновенной косой. А сено, чтоб не сгнило под дождём, затаскивали в дом. Вот комната, и в ней всё как обычно, только у окна – стог сена. Конечно, было интересней валяться не на кровати, а в этом самом стогу, вдыхая сенной аромат и ворочаясь среди покалывающей сухой травы. А слепням мальчишки тоже находили применение. Эту живую игрушку-самолёт было не жалко из-за её потенциальной кусачей злобности; в слепня втыкали спичку, поджигали её, и запускали слепня лететь, куда ему вздумается. Разумеется, о пожаре и сухом сене никто не думал. Да и путь слепня никто не отслеживал – некогда, пора было идти играть в солдатики.
Любопытная игра. Мы буквально смаковали каждого оловянного солдатика, его было интересно потрогать, покрутить, но главное – расставить солдатиков по местам. На это уходило много часов – солдатиков передвигали, соединяли и разъединяли, группировали, меняли «мизансцены». О том, что солдатики в конечном счёте должны были начать воевать, мы вообще не думали. Уже много позже, наблюдая строительство разных партий, администраций, вертикалей и горизонталей, я понял, что смысл игры в солдатики – в том, чтобы их расставлять. Урок детства.
Ещё один урок я получил в детском шахматном турнире. Тогда, в самом начале шестидесятых, все мужчины и мальчики играли в шахматы. Шахматы были едва ли не популярней, чем домино. Имена Ботвинника и Таля были столь же популярны, как имена космонавтов. Если родственник приезжал в гости – первым делом садился играть с мальчишкой в шахматы. Отец воспитывал сына за шахматами. Все пацаны на дачах играли в эту игру, и всякий в неё не игравший воспринимался почти как немой. Вот и устроили турнир. Турнир проходил по олимпийской системе, и я в четвертьфинале сошёлся с приятелем Вадиком. На четвёртом ходу Вадик получил «киндер мат». Мне стало стыдно за то, что я его так быстро обыграл, и, пока никто не видел, предложил ему сыграть по новой. И проиграл, навсегда выбыв из этого турнира.
Вообще, все детские соревнования проводились в июле. В библиотеке – по шахматам, шашкам и лото. За забором, на поле, по футболу и волейболу.
А вот в августе – грибы.
Отец не был особым любителем грибных походов, но со мной, шестилеткой, однажды пошёл. Ушли далеко, в какую-то другую лесную страну со старыми дубами, пахучими елями и зелёным ковром под ногами. Впервые огромные белые грибы с раскидистыми коричневыми шляпками я увидел в папоротниках, возле замшелых зелёных пеньков. Это было очень сильное впечатление. Грибов было много, целая поляна, штук двенадцать. Они росли солидно, красиво, выгрузившись из земли с остатками травы на модельном головном уборе… Пока мы ими любовались, ходили вокруг да около, срывали и клали в ведёрко, пошёл довольно прохладный дождь. Всё сразу промокло, потемнело, и нужно было искать дорогу назад. Мы, конечно, заблудились, но это было так здорово – лесной бурелом, грязь в дорожных колеях, вода стеной, и ни души кругом.
Потом я много раз просил отца пойти со мной за грибами, но он так и не пошёл…
Тёплыми вечерами на даче особенно хорошо. Чай. Клубничное варенье. Из домика, что напротив, через дорогу доносится песня «Я люблю тебя жизнь, что само по себе и не ново…». Это собрались на закате приятно выпить и закусить в компании наши соседи. Глава их семьи – Дуйкин, довольно пожилой уже тогда человек со злобным лицом, в послевоенное время бывший каким-то чином НКВД в Риге и женившийся там на латышке Майге. У них дочь Илзе и внучка Марина. Вот они и пели. А к их голосам присоединилось семейство наших соседей справа: «Я люблю тебя жизнь, и хочу, чтобы лучше ты стала».
Мне, помню, так понравилась тогда эта песня, да и пели хорошо, от души… Поэтому я был сильно удивлён тому, что на общем собрании садоводов, состоявшемся через несколько дней после памятного мне пения на природе, наши соседи возопили в экстазе: «Как долго мы ещё будем терпеть на наших участках Шейнину и Цвей?!» (одна из этих фамилий была наша). Видимо, они не знали, что авторы их любимой песни – Э. Колмановский и М. Ваншенкин – тоже «Шейнина и Цвей». А тут как раз ещё сюжет. У нас по улицам стал ходить человек, сам из деревни Игнатьево – не надо ли чего сделать, построить там, канаву покосить. Иногда один ходил, а иногда с женой, Броней. Ходили днём, в рабочее время. А тогда в рабочее время не ходили, а работали на предприятии. Вот и спросили человека бдительные садоводы, чегой-то он, мол, расхаживает тут в рабочее время? История оказалась простая. Человек этот женился (на Броне) по любви. Так на беду жена оказалась еврейка. Его попёрли с работы, и устроиться никуда в окрестностях он уже не мог.
Кузнечики кузнечиками, а «дело врачей» всего-то пять лет назад как утихло. Вот и ходил неудачник еврейкин муж в поисках мелкой работы.
Уж не знаю, как там дальше было у них. А для нас угроза исключения из садового товарищества возникала на каждом собрании ещё долгие годы. В газете «Садовод», что висела в магазине, то и дело появлялись рисунки, на которых наш домик утопал в траве, а под ним нетвёрдой детской рукой (надо же воспитывать) помещался текст «Как долго мы будем терпеть это безобразие!».
Вообще – и этому нет однозначного объяснения – садоводы оказались народом чрезвычайно злобным. Казалось: природа, грядки, клубничка с цветочками. Живи и радуйся. Ан нет! Постоянные походы общественности с ревизией – ага, это сколько у вас тут кустов малины и смородины? Сколько ягод сдали в детсад? Три килограмма? А надо четыре! Это почему у вас травка меж грядок растёт?! А ну, счётчик покажите! А тут что?.. Рябина на участке? Срубить немедленно! А если кто поверх первого этажа ещё и мансарду построил – так это вообще буржуй, частный собственник проклятый, капиталист сволочь. Страсти бушевали нешуточные. Примирение наступало лишь зимой, когда все разъезжались по московским квартирам, а на дачах оставались лишь брошенные кошки, да дикорождённые собаки.
С собаками вообще отдельная история. При въезде на садовые участки, сразу после ворот, смысл которых, казалось, состоял в том, чтобы об их узилище ободрать машину, испокон веку красовалась не то избушка, не то сарай со сторожем во главе. Вот это официальное помещение стало для многих поколений собак чем-то вроде Европы для беженцев: тут и покормят, и обогреют, да и при стороже состоять приятней, чем шляться кот знает где. И что характерно: собак всегда было две – чёрная и белая. Видимо, для равновесия цветов в природе. Сторож же постоянно орал на одну из них простыми доходчивыми словами, мол, и так жрать нечего, шла б ты отсюда! Обычная, можно сказать, житейская ситуация. Однако, тут вспоминается мне анекдот, правда. Не из дачной жизни:
Как-то приходит в черте оседлости очень бедный человек к ребе, чуть не плачет, и просит у него совета: «Что делать? У меня двенадцать детей, жена ждёт тринадцатого, а кушать нечего».
– Совсем нечего?
– Совсем.
– Совсем-совсем?
– Совсем-совсем. Только два петушка – чёрный и белый.
– Так съешь чёрного!
– Белый обидится…
– Так съешь белого!
– Черный обидится…
– Тогда всё-таки съешь чёрного.
– Белый обидится.
– Ну и… с ним!
Вспомнил я эту шутку потому, что в случае с последней чёрно-белой парой собак у сторожки не обошлось без сакрального начала. А дело тут вот в чём. Странные они себя вели, эти собаки. Одна, чёрная, агрессивная, всё время лаяла при конуре, изображая хранительницу неизвестно чего. Другая же, белая. с демонстративным пофигизмом, молча лежала прямо посреди дороги, не обращая ни малейшего внимания на движуху вокруг неё. Но! Стоило зазвонить церковной колокольне за прудом, как она срывалась с места и стремглав бежала в сторону звона. Долго не могли объяснить такое странное её поведение. Но тут пришел человек из деревни и говорит, мол, это же церковная собака, её перед службой всегда кормят. Как услышит звон, так и бежит, без удивления сказал он. Условный рефлекс, стало быть. По Павлову. А может по собственному её разумению.
Случались у нас собачьи сюжеты и иного толка, романтические и с развитием.
…Она оказалась сукой, хотя дети поначалу звали её, то есть его, то есть её «Хороший». Потом кто-то знающий посмотрел ей под колёса, и с этого времени она стала «Лаймой». Имя «Лайма», данное кем-то из дачных девчонок, видимо было синонимом «Хороший», на латышском языке отразив все лучшие детские чувства, обращённые к собаке.
Несмотря, однако, на многообещающее имя, Лайма была настоящей дворнягой – и по смеси кровей, и по образу существования. Она сразу, как появилась (как и откуда – не знал никто), стала общественной собакой. Её полюбила вся Полевая улица – семьдесят восемь домов. За что – поначалу было непонятно. Наверно, за харизму. Она была похожа на овчарку, немного на волка, но больше всего – на человека, прежде всего благодаря умным, нет, очень умным глазам, карим и с поволокой. Живой укор теории Дарвина. Достаточно Дарвину было увидеть Лайму, чтоб он понял, от кого произошёл человек.
Любовь с первого взгляда бывает. Об этом писали, да и припомнить кое-что можно. Но полное понимание друг друга с первого взгляда – совсем другое. В отличие от любви – это не болезнь, не следствие действия амфитаминов и тостестерона. Это знак истины. Кто знает, может, они были близкими родственниками в другой жизни. Никто так с неизъяснимым пониманием и печалью не смотрел на меня, никто не молчал так рядом и никто не радовался так моему приходу, как она. Разве что сын, когда ему было лет шесть.
Целый день Лайма была неизвестно где. Но ближе к вечеру, побегав с детьми, с грязными от канавной воды лапами она обязательно приходила ко мне на крыльцо, и мы сидели вместе. Все знали – это моя собака. Общественная, но моя. Так бывает.
Однажды я пошутил. В полнолуние, глядя на Луну, балуясь, по-волчьи завыл где-то в первой октаве: У-у-у-у-у… Лайма восприняла это со всем сочувствием, и, глядя вверх, точно по курсу земного спутника, завыла вместе со мной очень серьёзно, долго, безысходно и истово. Так продолжалось неизвестно сколько времени – мы оба поверили в своё вытьё, превратившееся в искреннюю медитацию.
Очнувшись, я вновь посмотрел на неё. Тайна, которая всегда манила человека к непознанному, материализовалась в её шерсти. Такую причёску не сделал бы ни один собачий парикмахер – её создала Луна.