Читать книгу: «Титан»
© C. Лебедев, 2023
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2023
© ООО «Издательство АСТ», 2023
Издательство CORPUS ®
* * *
Предисловие
Я помню последние годы советской империи. Помню, хотя и был ребенком, стихийное и повсеместное, внезапное, как извержение вулкана, явление мистических настроений.
Ощущение близящегося конца эпохи всегда пробуждает к жизни мистику. Но Советский Союз был государством атеистическим, построенным на доктрине материализма. Советская идеология – во всяком случае, на словах – предполагала рациональный взгляд на мир, и единственным призраком, допустимым в ее координатах, был “призрак коммунизма”, о котором заявили в XIX веке Маркс и Энгельс.
И тем удивительнее, как быстро явился другой, потусторонний мир, представляющий собой “изнанку” советского сознания; темный чулан, где сохранилось все вытесненное, выброшенное, вычеркнутое из жизни и памяти за семьдесят лет коммунистического правления. Новый мистический фольклор возникал буквально на глазах, из самого воздуха эпохи.
Говорили о недобрых местах, об аномальных зонах, где нарушены физические законы. О странных существах, о барабашках, что живут в домах, в квартирах и преследуют непонравившихся им жильцов, стучат, шумят, меняют местами предметы. О детях, которые рождаются с характерными родимыми пятнами на теле – если их предки были расстреляны.
Сознание людей искало образов, искало языка для описания трагедии – и прибегало к мистическим аллюзиям, которые делают зловещее прошлое реальным – и одновременно отчуждают его, делают объектом иного мира, иной реальности.
Что ж, призраки действительно не рождаются сами по себе. Их порождает молчащая совесть. Двоение моральной оптики. Они реальны настолько, насколько реальны вытесненные знания о преступлениях и отказ от принятия настоящей ответственности. Они – искаженный, претворенный в мистических образах голос ушедших. Голос непрошеных свидетелей.
Фактически все время своего существования советское государство уничтожало людей – и уничтожало всякую память об уничтоженных. При этом в архивах государственной безопасности до сих пор хранятся миллионы архивно-следственных дел. Миллионы выдуманных обвинений. Миллионы лживых допросов, построенных по единому художественному канону: от отрицания к признанию несуществующей вины.
Эти дела, этот метатекст со своими стандартными сюжетами и жанрами – может быть, главное и страшное российское произведение XX века. Свидетельство зла, остающееся непрочитанным.
Судья Желудков
Судья Желудко́в приехал на дачу в пятницу вечером, сразу после затянувшегося заседания.
Пробки в городе, пробки на выезде, пробки на шоссе. Красное марево стоп-сигналов. Мелкий косой дождик, заливающий в форточку, когда куришь. Трасса, по которой он ездил еще ребенком, рядом с отцом, на переднем сиденье, знакомая каждым поворотом, каждой туманной низиной. Полос теперь две в каждую сторону, а местами и три, вместо светофоров – бетонные петли развязок, вместо лесов – угловатые башни многоэтажек, новые районы. Но это его дорога, накатанная, наезженная. Сколько мыслей передумано на скорости, сколько схем и комбинаций составлено! Но сейчас, когда важнейший, годами отшлифованный план почти осуществился, дорога вдруг выкинула неприятный фортель: его машину с судейскими номерами, с пропуском-вездеходом на лобовом стекле остановил дорожный полицейский.
Новичок, салажонок, не разобрался. Напарник отругал младшего, подобострастно извинился перед Желудковым, пожелал доброго пути. Но осадочек остался. И судья разозлился, представил, что через месяц-другой у него будет служебная BMW с мигалкой, и тогда никакая сволочь не посмеет… А ведь надо записать фамилию и завтра позвонить его начальству, подумал Желудков. Как он там представился? Музин? Кузин? Зюзин? Фамилия не вспоминалась, словно оставшийся на посту сержант чувствовал попытки судьи и всеми силами старался увернуться. Желудков так и не вспомнил и потому приехал раздраженный.
Вечер был ранний, стылый. Сразу захотелось в баньку, в парную, на горячий липовый полок. Желудков пораздумывал пару секунд – и с сожалением отказал себе. Завтра ведь будут гости. Особые гости. Андрей Порфирьевич не любит, когда баня сырая со вчерашнего.
Конечно, он уже мог бы поступить как хочет. Одобрение его кандидатуры состоялось. Он сегодня выполнил свою часть сделки, вынес нужное решение, отказ в рассмотрении дела по существу. Но Желудков привык перестраховываться и не спешить.
Багажник машины был полон еды и спиртного. Желудков выучил вкусы всех четверых гостей и помнил нюансы, например, что Андрей Порфирьевич любит оливки исключительно испанские, зеленые, фаршированные острым перцем, – и знал, что все четверо, будучи выше его по положению, не сочтут его предусмотрительность за попытку выслужиться, встать на задние лапки. Потому и ценят, что он ничего не упускает.
“Заместитель председателя Верховного суда”, – произнес Желудков вслух, смакуя слова – здесь, на даче, никто не услышит, не увидит его самолюбования. Вопрос решен. Завтра его назначение обмоют, утвердят звоном рюмок, отпразднуют между ведомствами, Матицын из Генеральной прокуратуры, Воронов из Федеральной службы безопасности, Головко – из Военной Коллегии, Лаппо – первый заместитель председателя Верховного суда, наследник, преемник, это уже известно… Все они учились на юридическом. Лаппо – на три курса старше. Приятельствовали, разошлись. А потом вновь встретились три года назад – из-за того дела, в котором Желудков сегодня поставил точку.
Желудков заприметил это дело загодя, задолго до того, как оно поступило в Верховный суд, поднялось на апелляциях из судов низших инстанций. Он имел своих людей на земле, в некоторых областных и городских судах, сообщавших ему о перспективных процессах. Внимательно читал газеты, присматривался, приценивался.
Свое судейское влияние он скопил именно так – умея уклониться от дел бесперспективных, лавируя, маневрируя, чтобы перехватить дела, на которых растут. Дела не обязательно денежные, скорее даже наоборот: мошну не набьешь, борзых щенков от сторон процесса не получишь. Но, если сделал все верно, тебя не забудут. Только такие дела и ведут на самый верх.
Нынешнее дело Желудков взял на карандаш, прочитав статью в федеральной газете. Речь шла всего-то о районном суде, об отказе в эксгумации и анализе ДНК. Глубокая провинция, местные сюжеты. Но он тут же оценил, кто запрашивал вскрытие. Кто, собственно, и когда был убит. Понял, какие силы в игре: органы безопасности, дипломаты, Администрация Президента. Догадался, что дело наверняка дойдет до Верховного суда, истцы не остановятся. И кандидатуру судьи наверняка будут согласовывать с ФСБ.
Он мысленно взвесил дело. Прокрутил все обстоятельства в голове. И осознал: если дело попадет на рассмотрение лично ему, то, с учетом всех предыдущих заслуг, оно обязательно принесет кресло Заместителя Председателя.
Дело еще только буксовало в судах нижних инстанций, а Желудков уже готовился. Поговорил с кем надо, чтобы точно знать, куда дуют политические ветры. Подмаслил одних. Подбросил пару-тройку размышлений другим. Третьим дал понять, что он-то как раз не хотел бы получить это дело, слишком оно опасное, на таких карьеры ломаются. Четвертым вежливо напомнил про давние обязательства. И в итоге дело само приплыло ему в руки, легло на судейский стол десятками томов. Пост Заместителя ему гарантирован, на это намекнули и Воронов, и Лаппо; важно только все сделать точно.
А вот с точностью пришлось повозиться. За три года большая политика менялась троекратно. И трижды Желудков был вынужден целиком перекраивать судейскую линию.
Сначала склонялись к компромиссному варианту, к частичному признанию ответственности Советского Союза, к тому, чтобы квалифицировать как “убийство по предварительному сговору” и сослаться на истекшие сроки давности. То есть отфутболить – но мягко.
Потом, после юбилейной речи чужого президента, потребовалось ужесточение: полный отказ от ответственности, но обставленный все-таки дипломатично.
А третья, уже после размещения американских войск, директива была – ответить асимметрично, “харкнуть им в рожу”, как сказал Лаппо. И именно Желудков придумал, как соблюсти хотя бы минимальную видимость юридической процедуры – и нанести тяжелейшее оскорбление.
За три года Желудков привык к тому, что у него по делу проходят тысячи потерпевших. И все они много лет как мертвы. Расстреляны НКВД за три дня в пригородном сосновом лесу. Иногда он даже испытывал неофициальный, ненужный интерес к ним, к чужим мертвецам, чужим офицерам, превратившимся в смерти в одно целое, в человечий пласт; оставившим после себя архивные залежи: приказы о передислокации лагерей, поэшелонные списки, расстрельные списки…
Желудков знал, что судья должен ограждать, охранять себя. И от обвиняемых, и от потерпевших. Не ради справедливости, торжества права, нет. Смешно даже думать такое. Ради себя самого.
Судейские – узкая каста. Закрытый круг со своими понятиями, историей, фольклором, знаниями, что не выходят наружу, не рассказываются чужим… Прокуроры, полиция, госбезопасность, Администрация Президента – они знают многое, отдают негласные приказы судьям, согласовывают сроки наказаний и думают наивно, что варятся в том же самом соку.
Но приговаривает-то все-таки судья! И у судей свое разумение, тайное искусство, какого не найти ни в одной книжке. Одно и то же и для правого приговора, и для неправого. Судья пишет чужую судьбу. И судья должен уметь закрыться от отдачи. Этому не учат на юридическом факультете. Это приходит даже не с опытом, а с мудростью.
Желудков умел выносить решение, не вкладывая душевных сил. Приговаривать – как бы не приговаривая лично. За него судили судейский стол, тома законодательства в шкафах, черная чугунная статуэтка каслинского литья, служащая пресс-папье: прицеливающийся с колена солдат в папахе, с шинельной скаткой через плечо; судили графитовый карандаш, которым он правил черновики, само огромное здание суда, его люстры, лестницы, коридоры; хрустальная помутнелая пепельница, и, самое главное, – мантия.
Иные, молодежь, недоумки, меняли мантии чуть ли не каждый год, заказывали новые, лучшего материала, уносили домой, вешали в одном шкафу с обычной, мирной, повседневной одеждой – простофили, что с них взять! Мантия Желудкова висела в его рабочем кабинете в специальном шкафчике, отдельно от уличной одежды. Уходя домой, он запирал ее на ключ и говорил тихо:
– До свиданья, господин судья.
И он никогда, никогда до нынешнего странного дела не позволял потерпевшим забраться к себе в голову. А эти, хотя Желудков и был настороже, все-таки пробрались. Набились в черепушку, как в вагон столичного метро в час пик.
Он бы сдюжил против нескольких десятков. Может быть, против сотни. Но против тысяч… Его победила сила больших чисел. А он, раззява, прошляпил, не догадался заранее, что в загробных делах количество тоже имеет значение, и какое!
Их же вроде бы нет, офицеров чужой страны, взятых в плен в тридцать девятом году на давней короткой войне и расстрелянных по приказу Вождя. И какая разница, скольких нет: одного или многих тысяч? Нет ведь и нет. Нет – слово резкое, конечное. Но, получается, они как бы и есть: у Желудкова в мыслях.
Один только раз заглянул в лагерные личные дела. Уточнить нужно было один вопрос, имеющий процессуальное значение. Всего десяток дел просмотрел, анкетные данные почитал, любопытно же стало, фотокарточки поизучал, лица как лица, про некоторых и не скажешь, что поляки, иностранцы, значит…
И стало ему сниться, что входит он в зал судебных заседаний, выносить приговор по их делу, садится в кресло свое знакомое, поднимает глаза в зал, где сидит уже публика: журналисты, дипломаты, родственники, агентура подсадная, – и видит, что сидят на стульях мертвецы в мундирах своих истлевших, в фуражках помятых. Молча сидят. Ожидают, что он, судья, скажет.
Желудков не испугался. Не поплыл. Не пошел к врачам: донесут Лаппо или Воронову, и его выведут из дела и спровадят в отставку по состоянию здоровья. Он научился спать, приняв таблетки, без сновидений. И вынес финальный отказ в рассмотрении дела.
Потомки расстрелянных офицеров хотели, чтобы убитые были официально реабилитированы.
Отказать можно было по-разному. И он, имея от Лаппо указание “харкнуть”, припомнил покойникам свои беспокойные сны. Придрался к процессуальным тонкостям, к статусу граждан несуществующего уже довоенного государства, к отсутствию полномочий у иностранных представителей. И вынес нарочно перемудренное, запутанное решение, из которого в сухом остатке следовало, что обратиться с заявлением о реабилитации могли бы только сами потерпевшие.
– А как нагрянут к тебе покойнички, – отсмеявшись, пошутил Лаппо, когда Желудков еще до заседания прочитал ему проект. – Не боишься?
– Они заявление не смогут написать, – назидательно сказал Желудков. – Они же мертвые.
Лаппо хохотнул еще раз и поставил визу на проекте.
Ну и физиономии были у родственничков в зале, когда посольские переводчики растолковали им решение суда! Проняло! Дух вышибло вон! Ни вякнут, ни пискнут. За таблетками в карманы, в сумочки тянутся, лицо руками закрывают.
Что ж, свое законное с них Желудков получил. Мзду взял этими всхлипами, за сны дурацкие рассчитался.
И только седовласая старуха, мумия, просидевшая все заседание в кресле-каталке, посматривавшая по сторонам с беспокойной, опасливой грацией синицы, вскочила, затрясла сухими кулачонками и закричала на ихнем языке.
Желудков позволил ей выкричаться. Не звать же приставов, еще хуже выйдет. Он смотрел на нее, не пряча взгляд, показывая, что не боится, что различает строгость закона и уязвимость чувств, и способен чувства уважать. Ему казалось, что он узнает ее. Время, умертвившее плоть, проявило в ее лице черты отца, кавалерийского офицера, что, единственный из пленных того лагеря, бросился на исполнителей.
Ей же лет сто, подумал Желудков. Он подсознательно опасался долгожителей. Зачем она прожила так долго? Чтобы что?
Желудков прислушался. Его ударило вибрирующим, многоголосым женским криком, будто кричали разом все те женщины, которыми старуха когда-то была.
Желудков понял.
Старуха, сука драная, заранее знала, что приехала в суд – умереть. Думала уйти по благодати, узнав, что реабилитация состоится. А сейчас она превратила силу своей смерти в проклятие.
Холодный пот побежал по спине под мантией. И Желудков подметил отстраненно, что слишком он обильно потел на этом процессе. Аж мантия начала расползаться, ветшать, словно на нее перешла порча с истлевшей одежды расстрелянных, с кальсон их и рубах. А старуха запрокинулась, сползла спиной с кресла-каталки и выдала напоследок такой звучище – будто завыло раненое животное.
Желудков велел помощнику вызвать скорую. И со скорбным достоинством попросил журналистов и посетителей покинуть место непредвиденной трагедии. Пообещал, что на следующей неделе суд сделает специальное заявление. Фотокоры успели щелкнуть всего пару кадров.
Он сделал как надо. У любого другого все пошло бы наперекосяк, случился бы скандал, пресса и телевизионщики, шакалята, порезвились бы. А он их переиграл: подсадные агенты вовремя сориентировались, окружили, заслонили мертвую. Не зря же он столько раз подсадных гонял, инструктировал на случай ЧП, репетиции проводил.
Желудков видел, что Воронов, одетый в штатское, кивает ему из дальнего угла одобрительно, показывает взглядом: молодец, умно́. А Желудкову стало вдруг тоскливо, словно не просто подгадила ему старуха, а нажала в его теле какую-то тайную кнопочку, вроде тех неприметных точек, куда восточные лекари втыкают свои иглы, у Лаппо как раз был один, мастер, чудотворец, и Лаппо обещал дать после назначения телефончик, там клиентура особая, избранная… Нажала – и запустила отсчет времени. Отсчет погибели.
Желудков нехотя перенес продукты в дом, распихал как придется в холодильнике. Он был голоден. Но при этом жевать, глотать, орудовать ножом и вилкой, чувствовать во рту вкус не хотелось. Он стоял у открытой дверцы, рассеянно разглядывая харчи, бревнышки колбас, многогранники сыров, освещенные желтым, масляным, пещерным светом лампочки холодильника.
Это был отблеск юношеских лет Желудкова, когда отец наконец-то выжал, выцыганил себе место юрисконсульта в международном отделе ЦК. По сравнению с начальственной должностью в издательстве “Юридическая литература” – вроде бы понижение. А на самом деле – повышение в номенклатурной табели.
Отец, худой, бодрый, вовсе не заправский едок, не ценитель обильной кухни, стал до отказа набивать холодильник лаковыми сервелатами, золотыми, похожими на слитки, брусками первосортного масла, баночками икры, балыками, половинками и четвертинками сырных голов. Это были его трофеи, его поздняя удача. И он хотел, чтобы сын поглощал ее, наедался до отвала, заряжаясь успехом, благом, довольством. А Желудков не мог это, отцовское, есть. Хотя в гостях, за чужими столами, бесстыдно сметал деликатесы. Ему казалось, что у отцовских продуктов неправильный вкус. Не икра, не колбаса, а какой-то целлофан, будто они были муляжами, а не элитной жратвой из спецраспределителя.
Вот так и стоял молодой Желудков однажды вечером у холодильника, выискивая что-нибудь простецкое, вроде рыхлого, слюнявого творожка из обычного гастронома. Зазвонил домашний телефон, и мать, уверенная, что это отец звонит предупредить, что задерживается, взяла трубку. Он почти не помнил ее криков и рыданий. Зато прекрасно помнил, как взял упругую, с поросячьим хвостиком, сардельку и стал жевать ее вместе с веревочкой, потом откусил от сырного клина с овальными дырочками… Он глотал, запоздало принимая отцовское причастие, но не чувствуя вкуса вообще. Даже целлофанового.
Мать так никогда и не поверила в самоубийство, о котором толковала милиция. Но выдумала, ведо́мая защитным инстинктом вдовы, несчастный случай. Жуткое в своей простоте стечение обстоятельств: слишком низкие балконные перила в той, неясно чьей, квартире, отцовское плохое зрение… Юрочка забыл надеть очки, говорила она. Ты же знаешь, какой он без очков. Слепенький, как малыш.
Мать легко отбросила внешние обстоятельства: армейские танки на улицах столицы, неслучившийся переворот, серые лица заговорщиков в телевизоре, ликующие толпы на площадях.
А Желудков все понял. И поразился собственной бесстрастности, вынужденному уважению к правилам большой игры, в которой отец был одной из многих фигур, внезапно, в один день ставших ненужными, слишком много знающими.
Он, выходило, сам навлек свою гибель, добившись перевода в юрисконсульты. Колбаса, икра, балык, бастурма – ему скормили, выдали его смерть по частям, задатком, в долгую рассрочку, а теперь пришло время вернуть долг разом.
Да, мысль о мести была. Он легко отмел ее, объяснив себе, что надо подождать, когда все уляжется. Может, еще будет надлежащее расследование, справедливость – дело долгое…
А потом в институте к нему подошел начальник первого отдела Митрадзе, сухой и нелюбезный обычно старик, чопорно выразил соболезнования. Спросил, не хочет ли Желудков взять академический отпуск: ректорат, учитывая обстоятельства, пойдет навстречу. И Желудков понял, что система жива, хотя государство и рушится. Она устоит, она даже извиняется, и отец выкупил ему будущее. Он может взбрыкнуть, поддаться стихийному чувству, но тогда невольная жертва отца будет напрасна.
– Спасибо, – ответил он Митрадзе, – но я останусь. Учеба отвлекает. Да и отец… Он очень хотел, чтобы я стал юристом. Судьей, – и почувствовал по краткому, будто поплавок дернуло, кивку, что он угадал с ответом, положил в десяточку.
Желудков захлопнул холодильник, вышел на открытую веранду. Под ногами зашуршали свитки дубовых листьев, потянуло по радикулитной спине ледяным лесным ветерком. Он был слишком свеж, этот ветерок, словно в округе больше никто не жил.
Желудков оглядел темные соседские дома. И ощутил, что знакомая с детства местность преображается. Истоптанные дачниками редкие леса, малые лужки, жалкие пруды, неглубокие ложбины, перелески, слабые ручьи, невеликие поля – будто разрослись, сомкнулись, ночь вдохнула в них нечто дремучее, грозное, дикое. Желудков торопливо закурил – и услышал, что где-то неподалеку, не понять где, у него ли, у соседей, – скулит собака.
Ветер унялся.
Собака заскулила громче, а потом начала подвывать. Не выть, а именно подвывать, словно от нестерпимого ужаса, напрудив лужу, забившись в закут, в щель за сараем, дрожа мелкой дрожью.
Этот ночной голос воющей псины показался Желудкову опасно близким к человеческому.
– Сука, – сказал он вслух. – Сука.
И это слово, как пароль, отомкнуло дверь памяти.
Сука. Так не воет кобель. Только сука, мерзавка. Это ее сучье опростанное нутро, где было потомство, дает эту гадкую ноту. От живота, от чрева, от дойного брюха, сочащегося кровавым молоком, от тварной муки рождения – сука, сука!
…Да, в ту весну под старым домом ощенилась приблудная дворняга. Приехали на дачу поздно, когда она уже обустроила логово и принесла помет; соседи нажаловались, что собака раскопала у них грядки и проделала лаз под забором.
Отец с матерью решили, что нужно лезть под дом.
Но отец, обычно деловитый, скоропалительный, всех поторапливающий, испытывающий удовольствие от собственной, как он говорил, маневренности, – он проворно, с ловкостью карманного воришки, перенимал, тащил из разговоров, статей, энциклопедий эти военные словечки: глиссада, абордаж, фланг, создавая себе ауру мужественности, – почему-то не спешил.
Долго переодевался в рабочее. Принюхивался, не пахнет ли одежда мышами. Менял выдохшиеся за зиму батарейки в фонаре. Обстоятельно чистил закисшие контакты.
И Желудков, которому только-только исполнилось четырнадцать, вдруг понял, что отец боится. Брезгует и боится. Он умеет только подстегивать, пришпоривать других. А тут не знает, как себя вести. Бродячая псина, жалкое существо, имеет над отцом прямую власть.
Отец послал бы за Мироном, рукастым дачным сторожем, которого всегда звали, если нужно было, скажем, похоронить кошку, вычистить выгребную яму. Но Мирон лежал в больнице – допился зимой. И отец злился и на него тоже, но в первую очередь – на ту щенную суку, которая нарочно выбрала их дом, словно зная уязвимость хозяина.
Желудков испытал тогда острое мстительное чувство. Он увидел, что роли переменились: собака вынуждает отца действовать, а отец мнется, не решается. Именно в это состояние – раздерганности, неспособности к поступку – отец любил загонять своих жертв, фехтуя иронией. И Желудков был благодарен дворняге за отместку. И благодарен вдвойне, поскольку он впервые ощутил себя способным предсказывать ситуацию и управлять взрослыми.
Он смотрел, как отец стелет на землю взятый с веранды половичок, укладывается на нем основательно, словно он сапер, готовящийся разминировать здание, и осторожно лезет меж столбиков фундамента, вытягивает вперед руку с фонарем. Он знал, что сейчас произойдет.
Сука напала молча, едва не цапнула за руку. Отец выкатился вбок, чуть переигрывая, будто изображал раненого солдата в кино. Невидимая во тьме псина зашлась злющим, надсадным лаем, и Желудков чувствовал, что отец рад этой злобе. Она давала отсрочку: нельзя же соваться туда, где беснуется эта тварь! Едва клыками кисть не прохватила!
Мать прибежала с зеленкой, стала мазать кожу, на которой не было ни царапинки. И Желудков увидел, что они играют дуэтом, играют естественно, почти без сознательного намерения, и так двигаются по жизни, выручая друг друга…
За обедом отец бравировал, шутил про собаку Баскервилей. Говорил, что сука, наверное, скоро уйдет. И уведет щенков. Может, даже к следующим выходным. Не будет же она вечно сидеть под домом? А Желудков представлял, что в понедельник и вторник отец как бы забудет про псину. В среду весело скажет, что она, наверное, уже сбежала. В четверг и пятницу будет хмуриться, нервничать, ругать правление дачного товарищества – почему допустили, что плодятся бродячие животные? Костерить соседей, выбрасывающих кости в компост. Толковать, что надо бы вызвать службу отлова бездомных собак, наверняка же есть какая-то служба!
А потом, в следующие выходные, помается, поерничает и вдруг намекнет: может, ты, сынок, поможешь родителям?
Когда они приехали через неделю, открыли дверь, затопали по половицам, из-под дома не донеслось ни звука. Отец сказал с деланым довольством:
– Победа, товарищи!
– Надо бы потом проверить, – как бы простодушно ответил сын, ощущая хитрую, хищную радость: от ловкости лицемерия, от точности этого “потом”, которое вроде бы давало отцу отсрочку, а на самом деле отравляло ему день. Отец скривился, махнул рукой: мол, успеется. Сам Желудков чувствовал, что щенки здесь, хоть и не слышал их.
Они с отцом вынесли в сад ковры: выбить пыль после зимы. И, словно привлеченная ритмичными хлопками, из-под соседского забора вылезла сука. Побежала, прихрамывая, прячась за кустами, к дому. Отец ее не замечал, она бежала у него за спиной.
Желудков видел ее будто по частям: то одно бросалось в глаза, то другое. Розовый, голый, покрытый гноящимися, сочащимися сукровицей трещинами бок: видно, плеснули кипятком. Обрубленный хвост. Сломанная и криво сросшаяся левая задняя лапа. Обметанные серной коростой глаза. Косой шрам через башку. Репьи и колтуны в остатках грязной шерсти. И – огромное, раздутое, волочащееся по земле, отмеченное красным клеймом ожога, кровящее брюхо. Брюхо с тугими, оттопыренными, как мизинчик, сосцами.
Псина была отвратительна. И Желудков с тайным предвкушением представил, как опешит отец, когда увидит ее на свету.
В их закрытом дачном кооперативе, где живут уважаемые люди, руководящие работники издательства “Юридическая литература”, которые заводят себе приличных, вежливых собак, у которых есть порода, имя и даже ветеринарный паспорт, – и вдруг это чудовище, ублюдок, мерзость! “Почему она не пошла в рабочий поселок у железнодорожной станции, где живут такие же уродливые людишки? Почему явилась именно к нам?” – будет думать отец.
Желудков почувствовал возбуждение, словно в теле аукнулись ритмичные шлепки выбивалки по ковру, разбудив плотские чувства, спавшие всю зиму. Перед глазами у него стояло розовое с красным раздутое вымя, полное молоком.
И он подумал с удивлением: а ведь ее, страшилище, кто-то трахал. Какой-нибудь калека, уродец ей под стать. Или, наоборот, какой-нибудь чинненький, ухоженный домашний кобель, вроде стиляги-ризеншнауцера Мики с шестнадцатого участка. Он представил чистюлю, пижончика Мику с этой – и возбудился еще больше. Он бы их свел, ох, свел, лишь бы увидеть это вживую!
Сука протиснулась в лаз. Под домом запищали щенки. Отец услышал, опустил выбивалку. Сделал вид, что не расслышал и пытается разобраться, не почудилось ли ему.
– Я придумал, что нужно делать, папа, – сказал Желудков. – Надо дождаться, когда собака уйдет за едой. И отнести щенков куда-нибудь далеко в лес. В корзине. Та, высокая, что для опят, подойдет.
Отец посмотрел на него изумленно, подыскивая и не находя верный иронический финт. А Желудков добавил:
– Я все сделаю сам, папа. Вам с мамой не нужно волноваться.
Родители в тот день немного растерялись и почти залебезили. Повторяли:
– Отнести в лес, да, отнести в лес…
И чем больше повторяли, тем яснее становилось, что это на самом деле означает: отнести в лес.
Конечно, отец и мать не могли сказать впрямую, что щенков нужно убить, иначе сука найдет их по запаху и перетаскает за шкирку обратно под дом. Они оба думали, что сын, мальчишка, и в самом деле предлагает просто бросить щенков где-нибудь вдалеке. И не решались дать подсказку, к примеру, упомянуть как бы невзначай, что в деревнях щенков и котят топят, не миндальничают.
Желудкову было приятно чувствовать их наивность. Он-то все уже решил: и где, и как.
Сука ушла за пропитанием утром в воскресенье. Наверное, сообразила, что приехавшие из города на выходные обедают и ужинают городскими привезенными продуктами и выбрасывают вечером объедки в компостные ямы. Желудкову нравилось, что он видит теперь эти закономерности и умеет использовать их.
Он помедлил, чтобы собака отошла подальше. Набросил телогрейку, взял фонарь, корзину и полез под дом. Отец и мать встали поодаль, чтобы загородить собаке дорогу, если та вздумает вернуться. Но он понимал, что ничего-то они не успеют, не рискнут даже, хотя мать взяла грабли, а отец – совковую лопату на длинной ручке.
Под домом было сухо и чисто. Желудков-то нарисовал себе в воображении загаженный закут, мерзких, под стать мамаше, грязных и злобных щенков. А щенки были чистенькие, миленькие, вылизанные; шебуршились в тряпье, натащенном с участков. Крупные, глазастые, приветливые. Живые.
От неожиданности он чуть было не струсил. Он ведь рассчитывал на несмышленых, которые вообще не поймут, что с ними делают. Разве что пискнут недоуменно. А вдруг эти смекнут, куда он их несет? Начнут визжать, царапаться? Четверть пути-то идти по дачам…
Желудков тихо рассмеялся. Пузатая плетеная корзина с узким горлом, которую он положил на бок, чтобы было удобнее запихивать щенков, своими плетеными обводами была похожа на охваченную ребрами утробу. Щенки, только недавно вышедшие из живота матери в жизнь, снова оказывались – его волей – в тесном животе корзины.
Это было забавно.
– Ты уж отнеси только подальше, – сказал напутственно отец, так, словно он сам был готов все сделать, а сын буквально выпросил у него право разобраться со щенками.
– Да-да, подальше, – присоединилась мать. – Собаки, они чуткие. Найдет еще.
– Не найдет, – уверенно ответил Желудков, испытывая физическое, схожее с удовлетворением аппетита, удовольствие от того, как легко дается ему прочтение настоящего смысла разговора.
“Подальше, – повторил он про себя. – Подальше!”
Он поднял корзину и пошел, не оборачиваясь, к калитке.
Улица поселка была пустынна. Год за годом Желудков катался тут на велосипеде, играл в прятки с друзьями, а теперь шел будто чужой, нездешний. Он понимал, как странно выглядит в это весеннее утро с большой корзиной, какие достают с чердака по осени, когда в лесах высыпают обильными гуртинами опята. С такими не ходят на рынок. В таких не носят мусор. Любой, кто его увидит, удивится и спросит по дачному обычаю: куда, мол, и за чем послали?
Он пытался придумать на ходу ловкий ответ – и не мог.
Шел и смотрел, как дачники развешивают белье, моют машины, копают грядки. Но никто не обращал на него внимания. И Желудков понял, что напрасно опасается: его намерение делает его невидимым.