Читать книгу: «Критика – 2», страница 2
В тональности литературного манифеста и проповеди
Евгений Ермолин. Медиумы безвременья. Литература в эпоху безвременья, или Трансавангард. М., «Время», 2015.
Вообще-то Ермолин является автором уже нескольких книг, но почему-то книга эта воспринимается как первая. Для широкой публики Ермолин – один из ведущих современных литературных критиков, и, возможно, поэтому предыдущие девять (!) его книг – литературоведческих, историко-краеведческих, биографических, учебно-методических – остались в тени. И вот книга, в которой Ермолин выступил именно как литературный критик; книга составлена из текстов, разворачивающих литературно-критическое кредо Ермолина.
Выход ее сопровождался скандалом в сети. Неожиданно болезненной оказалась реакция писателей из поколения 90-х – 2000-х. Даже как бы сильные – непривычные в их устах – выражения были употреблены в интернетовском обсуждении «Медиумов». Так что Ермолина можно поздравить с успехом – книга воспринята (вполне заслуженно) как литературное событие. Ну и заодно поздравить здесь своих коллег – кто мог предполагать, что книги литературных критиков читаются сегодня с таким вниманием и темпераментом.
В «Медиумах безвременья» Ермолин выступает в самом непопулярном сегодня амплуа – амплуа идеологического критика. Тональность книги в целом – тональность литературного манифеста, а отчасти и – проповеди. Вот фраза, которой автор начинает: «…сегодня с новой остротой ощущаешь несовпадение атмосферы момента и высших чаяний человечества». Взятая нота обязывает, и, скажу сразу, автор взятые этой интонацией обязательства оправдывает.
В своих взаимоотношениях с литературой критик Ермолин исходит из того, что задача литературы – быть органом мышления общества. Литература – мозг нации. Особенно русской – «литературоцентризм – парадигмально-необходимое основание русской культуры», «русская литература и есть главное русское духовное событие, и есть Россия». И потому писателю нельзя прощать мелкотемье. «Не будет значительной русской литературы – не будет и России».
Что значит по Ермолину «значительность» литературы? Прежде всего обретение литературным произведением статуса явления общественной жизни – «на писателе лежит бремя духовной ответственности за судьбу России, бремя учительства»; «доверие общества призван первым делом приобретать писатель, чтобы профессионально состояться». И это необыкновенно важно, как считает автор, именно сегодня: «Мало было времен в истории России, которые в духовном отношении были бы так ничтожны, как недавний (а может, и еще текущий) момент. Россия стабилизанса, Россия гедонистического авторитаризма – тягостное историческое недоразумение. Глухая духовная провинция, сквозной и почти тотальный урюпинск». Нынешняя же литература – это «каботажное плавание, вялый дрейф души по мелководью смыслов». Литература наша отвернулась от сегодняшней реальности, литераторы заигрались в разного рода постмодернистские игры, порожденные «мутью гламурной, бордельной эпохи» (для удобства я чуть выпрямляю мысль, но – не слишком). Ну и соответственна здесь жесткость оценок в ермолинских разборах творчества Пелевина и Сорокина.
Ермолин последователен, и потому логика размышления неизбежно приводит его к уже процитированному выше «бремени учительства», к тезису о необходимости возвращения литературе функций «учебника жизни»; к претензиям к писателям, которые не озаботились создать сегодняшний образ «героя нашего времени», нет-нет, не в лермонтовскомсмысле, а как Данко у Горького, или как у Маяковского – «делать жизнь с кого». Ермолин посвящает, например, поэту Вере Полозковой персональную статью, в которой о собственно поэзии Полозковой практически нет ничего; ни одного разбора стихотворений. Полозкова рассматривается исключительно как некий феномен литератора, сумевшего в наше время обрести искомое «доверие общества», и критик ставил здесь задачу написать портрет массового читателяПолозковой.
И при всем при этом нет в книге догматической выпрямленности прошедших эпох – тезисы Ермолина имеют и достаточную философскую и эстетическую проработку, и, увы, – множественные подтверждения в собственно практике сегодняшних литераторов. От аргументов Ермолина просто так не отмахнуться, чтение его книги заставляло меня, скажем, заново формулировать для себя, что такое «эстетическое» и «социальное» в сегодняшнем литературном и историческом контексте, в чем именно состоит взаимодействие между ними. То есть, читая эту книгу, я не только знакомился со слагаемыми концепции Ермолина, но и выстраивал систему своих контраргументов (а с Ермолиным я не согласен по большинству его «исходных», не согласен категорически).
Иными словами, книг с такой вот энергетикой, с такой степенью провокативности я не читал давно. И потому – рекомендую. Тут дело уже не в том, найдете вы в Ермолине единомышленника или нет. Вы найдете гораздо большее – человека думающего. И думающего всерьез.
«Новый мир» №8, 2015
Взгляд из Майкопа
Кирилл Анкудинов. Ребёнок в лесу. Статьи и эссе. Майкоп, «Полиграф-ЮГ», 2015.
Книга известного критика, несколько лет тянувшего бурлацкую лямку обозревателя, который представлял (ежемесячно!) содержание свежих номеров толстых журналов. Книгу составили статьи, как бы оторванные от последних литературных новостей, – литературно-критические портреты Юрия Кузнецова, Алексея Корецкого, Бориса Рыжего, Сергея Соколкина, Вениамина Блаженных, Дмитрия Быкова, Иосифа Бродского, Евгения Чигрина и других. «Портретную» составную книги дополняет общетеоретическая, она же – обзорная, проблемная и, естественно (для регулярно читавших Анкудинова), полемичная – о нынешнем состоянии литературы и литературной критики, а также, о состоянии нынешнего общества. Но надо сказать, что разделение на теоретическую и «портретную» составную книги здесь условны, поскольку анализ творчества конкретных писателей почти всегда сопровождается анализом их места в современной литературе, анализом восприятия их творчества широкой публикой, то есть почти каждый персонаж Анкудинова представляется в контексте современной литературной жизни. Иными словами, анализ творчества конкретного писателя у Анкудинова – это еще и форма анализа общего контекста сегодняшней литературы и литературной жизни. Что не отменяет профессиональной филологической проработки большинства его разборов (особо выделил бы статью «Попытка гармонии. К истории литературной группы „Московское время“»).
Тексты этой книги, скажем так, хорошо разогреты. Даже в как бы спокойном аналитическом разборе творчества конкретного поэта чувствуется закадровое для автора присутствие оппонента (чаще всего это образ «столичного литературного сноба»). Что всегда придает его аналитическому тексту дополнительную энергетику. Плюс, не менее важный источник «разогрева»: борьба критика с противоречивостью собственной эстетической концепции. С одной стороны, Анкудинов позиционирует себя как критика принципиально «провинциального», то есть имеющего смелость судить о литературе по гамбургскому счету, не беря во внимания групповые пристрастия и сложившиеся репутации. А с другой, старательно прописывает как раз вот это разделение литературы на группы и группки, рассматривая их персонажей как представителей окуклившихся, самодостаточных литературных анклавчиков. И делается это в книге вполне серьезно. В качестве такого, например, анклава упоминается даже «корпорация толсто-журнальных авторов» (интересная вообще-то «корпорация», включающая в себя подавляющее большинство профессиональных литераторов России, в том числе и самого Анкудинова). Или – в той же тональности – констатация поразительной разности поэтических языков, скажем, московских поэтов и майкопских. То есть автор, похоже, всерьез полагает, что литературе есть дело до прописки сочинителя или его места на карте литературных тусовок. Хотя, казалось бы, «провинциал», то есть критик, находящийся в вожделенной для большинства из моих коллег свободе от литературного социума, мог бы позволить себе исключительно эстетические категории, мог бы позволить себе роскошь остаться один на один с текстом, в конце концов, тот же Анкудинов написал «кому теперь интересно, был ли Данте Алигьери гвельфом или гибеллином (и в чём вообще была суть войны между гвельфами и гибеллинами)? А „Божественная комедия“ осталась на века».
Но возможно, как раз вот эта противоречивость и горячность автора и спасает его как критика, делая его тексты по-настоящему живыми и провоцирующими не только на согласие или возражение, но и на размышление.
«Новый мир» №7, 2016
Сухбат Афлатуни
Сухбат Афлатуни. Дождь в разрезе. М., «РИПОЛ классик», 2017.
Обычно книги литературных критиков (в отличие от литературоведов) составляются из статей и рецензий, публиковавшихся в разное время и по разным поводам, и, соответственно, усвоение читателем самой системы критериев анализа текстов происходит постепенно, опосредованно – из контекста. Новая книга Сухбата Афлатуни (выступающего здесь в качестве критика Евгения Абдуллаева) внешне выглядит именно так: собрание коротких эссе, писавшихся для журнала «Арион»; годовые обзоры поэзии для «Дружбы народов» (2011 – 2015), подборка «персональных» рецензий на недавние книжки поэтов и так далее. К этому нужно добавить, что стилистика сориентирована здесь на «филологическую прозу» – специальной терминологией критика Абдуллаева автор не злоупотребляет, пишет легко, образно, по возможности кратко и почти афористично, с неожиданными сопоставлениями и сюжетными поворотами. Однако при всем вышесказанном очень быстро обнаруживается, что повествование «Дождя в разрезе» изнутри выстроено достаточно жестко, «монографически». Первый раздел книги – «Поэзия действительности» – представляет собой не только литературно-критическую «практику», но и «теорию». Здесь «практика» – разговор о конкретных текстах и явлениях – становится способом формулирования эстетической концепции Абдуллаева. И, соответственно, дальнейшее повествование идет уже в русле, заданном этим первым – теоретическим, по сути, – разделом (автор признается, что всегда мечтал скрестить литературную критику с математикой). То есть каждая рецензия в книге, каждый эпизод разбора превращается в частный случай изложения автором своего представления об искусстве (чем, собственно, и жива литературная критика в целом). Разве что у Абдуллаева этот процесс отрефлексирован в большей степени, чем у большинства его коллег.
Свои подходы к современной поэзии критик формулирует, используя образный ряд платоновской «Пещеры», той, из которой мы, запертые в стенах собственного чувственного мира, пытаемся пробиться к реальности мира внешнего (сразу заметим, что платоновская образность становится здесь уже наполовину абдуллаевской – недаром и псевдоним автора означает в переводе на русский «Диалоги Платона»). Критик выделяет четыре «уровня» (или типа) поэзии по принципу контакта с «действительностью» (и, соответственно, четыре уровня нашего доступа к «действительности» самой поэзии). Самый элементарный, общедоступный и, увы, самый распространенный уровень – это «текст-тень», текст, лишенный источников собственного света; текст графоманский. Далее, по восходящей, – «текст-отражение», в данном случае это «филологическая» поэзия, которая светит отраженным светом уже состоявшихся в современной поэзии явлений. Затем – «текст ночного освещения», в котором поэт выстраивает собственные отношения с уже пойманным глазом «поэзии действительности» миром. И, наконец, собственно «поэзия действительности» – это когда поэт, сумевший покинуть «платоновскую пещеру» собственных чувств, научается смотреть на «истинный мир» при дневном свете, не жмурясь. Из предложенных критиком определений «поэзия действительности» я бы выбрал: «сделать поэзией то, что до этого поэзией не являлось». Каких-то жестких, непроницаемых границ между этими «уровнями поэзии» нет, но каждый из «уровней» имеет свои, жестко закрепленные за ним особенности функционирования поэтического слова, свои формальные признаки. Описание их и анализ, прослеживание их трансформации во времени для автора – основной способ описания сегодняшней поэзии, выяснения того, что отличает ее от стихотворной речи десяти- и двадцатилетней давности. В частности, Абдуллаев прослеживает, как меняется на наших глазах функция рифмы; что происходит с эпитетом; что такое в сегодняшней поэзии «пауза», «молчание» и в чем, соответственно, отличие поэта советского от «постсоветского» («Советским поэтом был Бродский. Последним выдающимся советским поэтом»); что такое «тема» в поэзии; что такое «натурализм» и «реализм» в искусстве – если отбросить предельно уплощенное школьное представление о содержании этих терминов; как изменило поэтический ландшафт появление Интернета, каково в сегодняшней поэзии содержание понятий «гражданский» и «политический» и так далее, и так далее.
«Дождь в разрезе» представляет собой попытку не только написать образ сегодняшней поэзии, не только написать «Поэтику» в том виде, в каком ее «пишет» для автора современное состояние русской поэзии, но и – что для автора, как мне кажется, очень важно – вычленить в этой «Поэтике» некие уже вневременные универсалии.
Предлагаемое мною здесь представление книги Абдуллаева целью своей имеет не столько анализ и оценку сделанного в ней критиком (это задача не для короткого отзыва), сколько попытку спровоцировать поэтов, критиков и читателей на продолжение начатого Абдуллаевым разговора. Потому как главным достоинством этой книги, на мой взгляд, является сам дискурс (и, соответственно, его инструментарий), предложенный автором для разговора о поэзии. Грех таким не воспользоваться.
«Новый мир» №11, 2017
Сухбат Афлатуни. Как убить литературу: очерки о литературной политике и литературе начала XXI века. М., «Эксмо», 2021.
Всегда завидовал людям с системным мышлением – это я о представляемой здесь книге Сухбата Афлатуни (Евгения Абдуллаева1). С удовольствием повторю то, что писал о предыдущей его книге «Дождь в разрезе» («Новый мир» 2017, №11): новую книгу Абдуллаева составили статьи, которые писались в разное время и по разным поводам для журналов «Дружба народов», «Знамя», «Арион», «Новый мир», но собранные автором вместе читаются как единый – монографический – текст. В отличие от «Дождя в разрезе», где упор был сделан на поэтике сегодняшней литературы, здесь речь идет о способах ее, литературы, функционирования. О том, как она устроена, какое она занимает место в нашей сегодняшней культуре и общественной жизни. А место это уже далеко не то, каким оно было в России на протяжении многих десятилетий. Нынешняя русская литература, констатирует автор, потеряла того массового читателя, наличие которого определяло ее кровоток. Образно выражаясь (а может, и не образно), писателей у нас стало больше, чем читателей. Литература перестала быть фактом общественной жизни, ну а писатели – «инженерами человеческих душ».
Свой разбор автор, как и обещано им в подзаголовке, начинает с определения, что именно следует называть «литературной политикой» и есть ли смысл пользоваться этим словосочетанием сегодня. Литературная политика в России, как считает Абдуллаев, изначально определялась местом литературы в общественной, в политической, а значит, и в государственной жизни России, что во многом формировало ее магистральные жанры и стилистики. С концом СССР завершилось и ее функционирование в том его варианте, который автор называет в книге «консервативной моделью», то есть та ситуация, когда литература в какой-то степени была еще и инструментом государственной политики. Сегодня же литературная жизнь идет скорее по законам «либеральной модели», предполагающей, что литература является частным делом и регулируется книжным рынком. Разумеется, «либеральная модель» несравненно более благотворна для литературы как искусства, но конец «консервативной модели» в России имел и свои негативные последствия, в частности, резкое сокращение поддержки государством тех институтов литературной жизни, от нормального функционирования которых зависит ее дееспособность. Ну, скажем, в бедственном, если не критическом положении оказалась толстожурнальная – некоммерческая по определению – культура. К этому следует добавить «видеозализацию» культуры через телевидение, плюс стремительное развитие сетевой «литературной жизни», стирающей границы между литературой профессиональной и любительскими имитациями ее. И тем не менее, как считает автор, свою главную задачу – оставаться органом рефлексии социума – литература наша выполняет. Теме этой посвящена, в частности, статья «В поисках героя утраченного времени», где Абдуллаев отмечает неожиданное явление – возрождение жанра романа: «Разговоры про „смерть романа“, скромно отметив свой столетний юбилей, иссякли. Романодефицит девяностых сменился романоманией нулевых». Автор здесь предлагает свой разбор романов Глеба Шульпякова, а также прозы и стихов его сверстников из – на момент их появления в литературе – поколения «тридцатилетних». Вот очень важный для содержания книги итог этого размышления: «„Тридцатилетние“ – пока последнее в современной русской прозе историческое поколение, но оно же и первое поколение, остро ощущающее конец истории, ее исчерпанность в современном изводе, будь то законопослушная демократия или стабильная нефтекратия местного образца. И трилогия Глеба Шульпякова – возможно, наиболее честная попытка такой поколенческой саморефлексии, попытка осмыслить свой исторический – приобретенный во время „зыбкости границ и неизвестности возможного“ – опыт». То есть, по мысли Абдуллаева, современная литература и в либеральном своем изводе выполняет свои, традиционные для русской культуры функции.
Одним из самых существенных и болезненных для литературы явлений, с которыми она сейчас столкнулась, оказалось изменение самих форм взаимодействия литературы и ее адресата. В связи с этим автор книги задался поиском ответов на следующие вопросы: ну, скажем, чем именно определяется сегодня успех литературного произведения? Или какой из «типов русского романа» «по отношению к философским традициям» русской литературы – «роман просвещения», «роман-исследование» и «роман-отражение» – стал в последнее десятилетие у нас ведущим и почему? Кто и как назначает писателей прижизненными «классиками» или кандидатами в таковые? Какую роль в современном литературном процессе играют литературные премии (в книге подробно рассматривается литературная и общекультурная специфика трех премий: «Большая книга», «Букер», «Нацбест»)? Что означает фактическая утрата сочинительством статуса профессиональной деятельности? И, одновременно, о чем говорит феномен популярности «литературных курсов» в нынешней России? Поиск ответа на эти и множество других вопросов и выстраивает повествование книги.
К достоинствам книги я бы отнес отсутствие в ней подробных разборов наиболее громких публикаций последнего десятилетия, мимо которых вроде как не имеет права пройти критик, пишущей о сегодняшней литературе, – здесь нет развернутого представления книг Водолазкина, Быкова, Славниковой, Сенчина, Юзефовича и других. Автор полагает, и совершенно справедливо, что про них в нашей критике написано уже достаточно, что же касается разбора прозы Шульпякова в контексте этой книги, то он посвящен опять же не столько вопросам поэтики современной литературы, сколько месту литературы в жизни общества. Главной своей задачей автор видел необходимость разобраться в том, как складывается нынешняя ситуация с литературой и каковы общие тенденции ее развития. Ну а далее Абдуллаев, «человек с барометром», как назвала его Инна Булкина, пытается обозначить – пусть и очень осторожно – прогноз на будущее. Культурное пространство, обозреваемое автором, отнюдь не ограничивается литературной ситуацией в России, автор активно привлекает зарубежный материал, демонстрирующий похожие процессы и в западной литературе.
«Новый мир» №2, 2022
2
Тот, кто отбрасывает тень
О прозе Елены Долгопят
Предполагалось написание рецензии на новую книгу Елены Долгопят «Родина» [1], и я честно старался соблюсти законы жанра, но рецензируемые тексты спровоцировали на разного рода отступления.
Позволю себе начать с сугубо личного – с признания в странностях восприятия литературы, которых я поначалу стыдился, ну а с возрастом, заматерев и, соответственно, стыд потеряв, стесняться перестал. В том, например, что в отроческие годы трижды усаживался за чтение романа «Молодая гвардия», но заставить себя дочитать его до конца так и не смог (то же самое с «Как закалялась сталь» и «Детьми подземелья»), а душу отводил перечитыванием катаевского «Белеет парус одинокий». Что самым привлекательным для меня героем в «Мертвых душах» был Чичиков. И что никогда не воспринимал «Евгения Онегина» как «энциклопедию русской жизни», а «Что делать?» читал от начала до конца и без какого-либо над собой усилия, но отнюдь не как художественное произведение – кайф (отроческий) был тот же, что от чтения статей Писарева.
А вот к судьбоносной для движения русской литературы чуть ли всего ХХ века статье В. И. Ленина «Партийная организация и партийная литература», которую я конспектировал в десятом классе с недоумением, поскольку был уверен, что к литературе она отношения на самом деле не имеет, – к статье этой я начал с годами относиться, увы, вполне серьезно. Формулировки, которыми пользовался В. И., предполагали закадровое наличие очень даже внятной, продуманной и отточенной не одним поколением литературно-критических умов России концепции, в которой художественную литературу следует рассматривать прежде всего как часть общественной жизни, как средство правильного жизнеустройства и ценность ее, да и само существование определяется именно этой ролью; все остальное в литературе – от лукавого («эстетство», «искусство для искусства» и т. д.).
Так вот, оглядывая сегодняшний, уже пост-перестроечный, пост-модернистский, «пост-революционный» литературный наш ландшафт, вынужден констатировать, что, увы, «Ленин всегда живой». Достаточно посмотреть списки лауреатов даже самых продвинутых в эстетическом отношении литературных премий («Большая книга», «Русский Букер», Премия Андрея Белого) – подлинно «высокой литературой» принято у нас по-прежнему считать «литературу больших идей», «литературу гражданского служения»; то есть литературу, которая по определению литература прикладная, литература, с помощью которой, как писали в XIX-м, автор проводит свою мысль. Мысль, заготовленную заранее, мысль, существующую вне текста. В отличие от мысли в «собственно литературе», где мысль эта выбраживается, формулируется самим художественным строем текста.
Мне неловко повторять здесь то, что проговаривалось уже многократно, – той же статье Александра Агеева «Конспект о кризисе» исполнилось 20 лет, и сопровождавшие ее дискуссии стали уже историей. Но что делать, если тема эта остроты не теряет (смотри, например, статью Сергея Чупринина «На круги своя, или Утраченные иллюзии» в февральском «Знамени»).
И еще. Я прекрасно понимаю, что предложенная мною схемка может показаться по-детски выпрямленной. Что в реальности все сложнее. Да, разумеется. Сложнее. Взаимоотношения между «чистым художеством» и гражданским жизнеустроительским пафосом бывают очень даже запутанными. И не всегда здесь «идейное» бодается с «эстетическим». То есть бывает, что и «прикладная литература» вдруг оказывается «собственно литературой», сошлюсь на Данте Алигьери, который писал в том числе и сатиру на политических врагов, а получилась «Божественная комедия». Или вот, скажем, роман Толстого «Война и мир», который, как настаивал автор, следует читать как роман антивоенный… Но что, например, делать таким, как я, всегда воспринимавшим философско-публицистические пассажи от автора внутренним монологом некоего закадрового персонажа, но отнюдь не «концептуальной» основой романа, ибо мир, создаваемый Толстым, был неизмеримо шире и сложнее, а мысль Толстого-художника, о природе общества глубже и универсальнее того, что способны удержать формулировки его философско-публицистических отступлений.
Предлагаемое тут разделение на «литературу прикладную» и «собственно литературу» – это не жест сноба, не попытка защитить так называемое искусство для искусства. Просто я исхожу из того, что оппозиция «подлинное искусство» / «искусство для искусства» вообще не имеет отношения к природе литературы. Это, извините, «ленинский дискурс». Искусство, в частности литература, живет по своим законам. И в этом отношении, в одном ряду могут быть, скажем, «рафинированная» проза Гертруды Стайн в «Иде» и «Соборяне» Лескова. И нет какой-то особой закрепленности статуса высокой литературы за соответствующими жанрами – высокой литературой может быть и сугубо бытописательная проза, когда в ней сквозь быт просвечивает бытие, как у Юрия Трифонова в туркменских рассказах или у Александра Солженицына в «Одном дне Ивана Денисовича». Уж на что, казалось бы, скомпрометировал себя жанр производственного романа, но под пером Ксении Букши в ее «Заводе „Свобода“» он становится «собственно литературой». И наоборот, как бы ни благороден был замах писателя Дудинцева на «большой русский роман» в «Белых одеждах», художественная беспомощность его прозы – обескровленность персонажей, ходульность сюжетных линий, нулевая изобразительность слова – делает это монументальное сооружение абсолютно полым. Но на какое-то время этим сочинением была заворожена и наша публика, и наша критика. И такие вот «Белые одежды» производятся каждым новым этапом нашей общественно-культурной жизни, и каждый раз критика наша сосредотачивается на них как на главных литературных достижениях сезона – «Господин Гексоген», «Санькя», «Обитель», «Зулейха открывает глаза» и прочие. Нет-нет, ничего не имею против, ради бога, там есть интересные тексты, но мне кажется, что в критике нашей непропорционально мало внимания уделяется «собственно литературе», которой и определяется ее, литературы, развитие.
Вот этот «теоретический» пассаж я позволил себе потому, что рецензия моя должна была начинаться с констатации одного из главных свойств прозы Долгопят. Автор здесь не «учитель жизни», а – художник; процесс чтения здесь – это процесс со-размышления читателя и автора. И не факт, что итоги этого со-размышления приведут автора и ее читателя в одну точку. Что тоже вытекает из природы художественного текста: мало ли что намеревался «сказать автор», важно, что сказалось («В искусстве всегда попадаешь не туда. Была задумана реклама торта, а вышла…» – реплика самой Долгопят).
Что, в свою очередь, определяет и другое свойство ее прозы: она изначально предполагает различные интерпретации. И то, что последует дальше, будет, естественно, одной из интерпретаций. Не более того.
Книга, ставшая поводом для этого разбора, у Долгопят – третья [2]. Но книга – именно что лишь повод. Тексты свои Долгопят публикует в журналах по мере написания, и тексты эти образуют единый поток с определившимся уже в первых повестях и рассказах кругом тем и мотивов, с определившейся «точкой обзора». И движение художественной мысли ее – это движение по кругу, точнее, по спирали, с частыми возвращениями к уже обозначенному мотиву, но – на новом витке. И потому разговор о новой книге Долгопят невозможен без обращения к предыдущим текстам.
Про что и как пишет Долгопят?
Если пользоваться чисто формальными признаками, то можно сказать, что пишет она: а) фантастику, б) детективы, в) историческую прозу, г) современную психологическую прозу, д) философскую лирико-исповедальную прозу. Но каждое из этих определений здесь требует уточнения, и достаточно существенного.
Ну вот «фантастика» у Долгопят – это что такое?
Про фантастику мы более или менее что-то знаем (именно так: «более или менее»). В частности, мы привыкли к тому, что основной корпус текстов, написанных в этом жанре, это «фантастика», «фантастичная» только по способу подачи мысли, а не по самой мысли. Повествования про полеты на Луну или Марс, путешествия во времени, визиты пришельцев и так далее – это по большей части попытки освежить взгляд на мир вокруг нас. В «Гиперболоиде инженера Гарина» мы разбирались с социально-психологическими типами начала ХХ века, разве только что изображались они с чуть большей – благодаря фантастическому сюжету – утрированностью, нежели принято было в тогдашней реалистической прозе. В «451° по Фаренгейту» – экстраполяция в будущее происходящих сегодня процессов. То есть большинство авторов «фантастики» за рамки того, что мы привыкли воспринимать как реальность, не выходят. Мало кому, как Лему, удавалось, написать нечто, по-настоящему раздвигающее наши представления о себе и мире вокруг нас; и очень показательно в этом отношении сопротивление лемовским текстам у многих читателей, даже продвинутых, – я имею в виду экранное прочтение «Соляриса» Андреем Тарковским, заметно выпрямившим для своей нравственно-философской проповеди философски сложный, многоуровневый образ Соляриса.
И здесь принципиально важны те процессы в «фантастике», которые обозначились в последние десятилетия и определили трансформацию понятия «фантастики» в «фантасмагорию», то есть сдвиги не изобразительных рядов, а самих наших представлений о «реальности».
Сама Долгопят как «фантаст» начинала почти традиционно – приемы давнего ее рассказа «Глазами волка» вроде как вполне совпадают с привычными представлениями о фантастике: переброс повествования в отдаленное будущее, образ гения, опередившего время, проектировщика вариантов будущего в игровом и в реальном пространстве; есть в рассказе свой космодром и, естественно, космолетчик, упоминается война на Марсе и т. д. Сюжет строится и разрешается по тем же правилам: гения-компьютерщика вынуждают найти способ уничтожения некоего, ставшего опасным для окружающих человека-монстра. Но атмосферу рассказа определяют не космодромы или продвинутые компьютерные технологии, а частная жизнь частного человека; в центре повествования – молодая женщина, у который странный роман с тем самым «монстром», продуктом деятельности некоего института, занимающегося улучшением человеческой природы. Монстр этот задумывался как великий поэт, и потому создатели наделили его некоторой сугубо природной силой, в частности, звериными чутьем к опасности и, соответственно, звериной обособленностью от окружающих. И вот здесь в рассказе, развивающемся вроде бы по канону, образуется понятийная воронка, втягивающая мысль в неожиданную для традиционной фантастики проблематику: соотношение в человеке «человеческого» и «природного». Долгопят выстраивает не гармонию «человеческого» и «природного», а их оппозицию, и оппозиция эта достаточно жесткая.