Читать книгу: «Дом о Семи Шпилях»
Nathaniel Hawthorne
The House of the Seven
© Марков А. В., вступительная статья, 2022
© Оформление. Т8 Издательские технологии, 2022
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2022
Документы для призраков прошлого:
О готическом романе Н. Готорна
Жизнь Натаниэля Готорна (1804–1864) пришлась сразу на несколько эпох в развитии как американской, так и вообще западной литературы, – правда, не очень продуктивно называть эти эпохи такими привычными словами, как «романтизм» и «реализм». Конечно, когда мы говорим о том, как литература XIX века изменила сознание людей и общественную жизнь, без этих ключевых терминов не обойтись. Но если мы хотим разобраться в причудливо устроенных романах Готорна, лучше говорить о том, как менялись эпохи внутри романной культуры, а не в масштабе общественного звучания художественной словесности. Такие термины, как, например, «сенсационный роман» (так называли в середине XIX века романы, написанные на основе газетных хроник преступлений), гораздо лучше подходят для понимания текстов Готорна, чем просто указание на сочетание романтических мотивов и совсем не романтических героев.
Но, конечно, истоки прозы Готорна – вовсе не в репортажах и документах, а в том большом движении, которое связано с пуританством Новой Англии. Пуритане, начиная с 1620 года колонизировавшие Североамериканский континент, считали, что они приносят на эти земли чистую, не зараженную пороками Церковь, и вместе с тем создают эту Церковь, занимаясь миссионерской работой среди местных племен. Они ставили перед собой двойную задачу: во-первых, доказать, что они – новый избранный народ, нашедший свою обетованную землю, а во-вторых – создать обетованную землю, прочитав все происходящее вокруг них в библейском духе, например, увидев в местных индейцах окружение Израиля, филистимлян или вавилонян, чтобы потом, уже обратив их в истинную веру, дать новое начало мировой истории. В 1628 году пуритане основали город Салем, где – почти двумя веками позже – и родился Готорн.
Понятно, что пуританская идея была противоречива: если современные события измерять библейскими историями, то нужно не только проповедовать, но и вести войны, ссориться, мириться, проходить через небывалые испытания. Получалось, что ты будто живешь в романе, который, однако, требует от тебя решений, к которым ты не всегда готов. Чрезмерная суровость жизни не может не привести к нервному срыву, и таким нервным срывом оказалась «охота на ведьм» в Салеме в 1692 году. Подозрение в колдовстве, которого явно не было (скорее всего, галлюцинации и отравления объяснялись действием спорыньи), поддержанное группой детей, охотно доносивших на соседей, привело к массовым казням. Это событие стало тем травматическим эпизодом, к которому постоянно обращалась проза Готорна. Писатель считал, что вина за произошедшее лежит и на его предках, и на нем самом, так что его литературная деятельность – единственный способ искупить эту вину, раз и навсегда объяснив, что хорошо, а что плохо.
В 1825 году Готорн закончил Боудин-колледж, где учился на одном курсе с великим поэтом Генри Лонгфелло. Дружба Готорна и Лонгфелло напоминала многие романтические дружбы, но с одним отличием – Лонгфелло предпочитал открывать новые земли, поэтому, сразу выйдя за ворота колледжа, отправился в Европу, тогда как Готорн, нелюдимый молодой человек, запиравшийся в библиотеке, предпочитал сидеть с бумагами. Он стал образцовым писателем-клерком, который, работая на таможне или в банке, разбирает бумаги и одновременно пишет стихи или рассказы – так и в XIX, и в XX веке жили многие американцы. Замкнутость книжной жизни позволяет не давать отчетов соседям, не объяснять, почему твои романы или поэмы не выражают их идеалы и не отвечают на их политические или религиозные запросы… В общем, можно говорить, что ты работаешь внутри литературы, так что если и обвинять кого-то в неправдоподобности сюжета, то только авторов старинных книг.
Именно так, как якобы архивная работа над подлинными дневниками и документами, построен первый (если не считать неудачного дебюта, исторического романа «Фэншо») роман Готорна, «Алая буква» (1850). Прежде Готорн писал в основном фантастические и детские рассказы, тексты яркие, но получившие лишь небольшой круг любителей – знатоков тайн и загадок человеческой души, а равно и волшебных сюжетов, которые, как ничто другое, позволяют показать противоречивость характера человека. «Алая буква» сделала Готорна своеобразным американским Вальтером Скоттом: историческая основа, гордость и достоинство героини, готовой противостоять предрассудкам, честь и верность под гнетом – все это черты романов Скотта. Но только если шотландский писатель доказывал, как можно бороться за политическую независимость даже в самых стесненных условиях, как шотландцы могут сказать свободное слово, которого не ждут от них англичане, то Готорн показывал, как возможна в демократической стране независимость от тирании нравов и предрассудков, которая и оказалась настоящим бичом молодой страны.
Пуритане Вальтера Скотта, как все помнят, – бравые ребята, противостоящие развращенной и лукавой монархии, тогда как пуритане Готорна – это люди, злоупотребляющие свободой, люди обиженные и не умеющие правильно отвечать на обиды. Поэтому в романе «Алая буква» фигура мстителя трансформируется: муж главной героини никого не может за собой повести, он растерян и мелочен. В то же время его соперник, преступный священник, не менее растерян, но только потому, что не умеет справиться с имеющимся в его распоряжении набором клише, в согласии с которыми должен вести себя праведник. Он знает, что нужно каяться, и носит алую букву как вериги под одеждой, но все эти действия выглядят как робкое и нелепое распоряжение чужим достоянием. Столкновение мужа и любовника, которое в Европе было бы либо предметом комедии, либо коллизией в романе характеров, где каждый характер проявился бы вволю, иногда и вполне «сенсационно», здесь оказывается историей уступок и компромиссов, обнажающей оборотную сторону власти общественного мнения.
Но, конечно, не дело бранить общественное мнение – во всяком случае, вышедший через год второй роман Готорна, составивший данное издание, показывает, как можно это мнение не порицать, а менять. В этом смысле роман возвращает демократии ее подлинную суть: именно она может определить, где неправа судебная власть. Над судебной властью в этом романе производится двойной суд: неправедный и корыстный Пинчон погибает, а люди узнают полную хронику дома Пинчонов.
В конце концов оказывается, что только литература, построенная по правилам документального изыскания, и может снять родовое проклятие – ведь она показывает, что род не несет ответственности ни за давние, ни за продолжающиеся преступления – ведь худшим преступлением является его укрывательство. Родовое проклятие – это просто неудачный синоним невольного укрывательства, когда некоторые скелеты остаются в шкафу, и поэтому кажется, что проклят весь род. Но если каждый скелет будет подробно описан, то проклятие перестанет действовать и будет учрежден новый порядок, где дети (как те злые салемские дети, оговаривавшие «ведунов» и «ведьм») не навязывают родителям грехи, но напротив, знают, что не следует притязать на все наследство рода.
В этом – лучшая сторона американской демократии: люди знают, что они вносят свой вклад в развитие страны, и поэтому не должны брать на себя ответственность за все ошибки страны, но могут исправлять их по мере сил. Проклятье сближает людей, и не случайно в романе больше всего его чувствуют брат и сестра, и чувствуют тем сильнее, чем больше общаются друг с другом. Возможность разорвать привычные родственные узы, влюбиться по своему усмотрению – это не просто личное освобождение, это и освобождение всей общины от некогда допущенных ошибок, не признанных вовремя ошибками.
Рассуждения Готорна о феномене проклятия неотделимы от проблемы человеческой судьбы. Глядя на тот самый дом с семью островерхими фасадами, автор размышлял, как начальное проклятие не столько преследует отдельного человека, сколько создает инерцию преследования в судьбах многих людей. Дело не в том, виновны или невиновны жители городка, но в том, что инерция содеянного или единожды принятого зла оказывается именно чем-то, что аскеты называют «коснением во зле», и поэтому, только еще раз взбудоражив мир потустороннего ужаса, можно отучить людей быть косными и потому злыми.
Вот почему Лавкрафт считал, что Готорн – не столько мистик, сколько проповедник. Но как мы знаем, и проповедники возносятся до мистической высоты, иногда и быстрее мистика, долг которого – постоянно сдерживать свои порывы. Проповедника несет ввысь не столько какое-то слово, даже самое пламенное, сколько тоска по несбывшемуся, разочарование в людях, которые сделали столько зла, но от которых он не вправе отступить до самой смерти. Поэтому проповеднику и даются моменты истины, моменты прикосновения к настоящему духовному переживанию, тем звенящим таинственным сферам, где зло оказывается нарушителем уже разоблаченным. Правда, потом надо долго объяснять людям, почему зло не сводится к бытовому недовольству или гневу, каковы адские истоки давних конфликтов – и пока проповедник не справится с этим, он всего лишь рассказчик отдельных басен.
Таким образом, с точки зрения Лавкрафта, Готорн был не столько певцом ужаса, сколько, в отличие от Эдгара По, его внимательным свидетелем. Чувствительность Готорна, писал Лавкрафт, сдерживала его воображение, но требовала очень внимательно присматриваться к обстоятельствам происходящего. Это не бдительность караула, а, скорее, ранимость садовника, которому важно, чтобы не завял и не сломался ни один цветок, даже если этот цветок пугает, напоминая о быстротечности и эфемерности всех наших дел.
* * *
Тот самый Дом о Семи Шпилях, или Дом с Семью Фронтонами, и ныне стоит в Салеме. Здесь Готорн часто беседовал с хозяйкой, своей двоюродной сестрой Сюзанной, об истории места и о городских слухах. Собственно говоря, именно новое осмысление слухов и отличает «Дом…» от «Алой буквы». Если прежде перед нами была добросовестная хроника, подробно рассказывавшая о поступках так, что мы понимали причины поступков, теперь все оказывалось иначе: мотивы героев понятны нам с самого начала, но до конца неясно – что и как именно происходит. Трудно сказать, читая этот американский готический роман, приложил ли Клиффорд руку к смерти Пинчона. Действительно, в тюрьме по несправедливому обвинению он провел тридцать лет, и потому мы примерно представляем, каким взглядом такой человек будет смотреть на судебные институты и на своих соседей. Но какие-то вещи все же принадлежат неопределенности: что не задокументировано, о том мы не можем говорить уверенно.
В этом смысле Готорн предвосхитил принцип «ненадежного рассказчика» Генри Джеймса, большого поклонника и почитателя Готорна: мы знаем, о чем рассказывается, но до конца не понимаем, что именно произошло. В конце концов, как сказал Витгенштейн, нужно молчать о том, о чем ты не можешь сказать. Но задолго до австрийского философа Готорн показал, что распространять слухи или верить слухам – значит всего лишь болтать, а не говорить, всего лишь испытывать социальную жизнь на прочность, а не понимать ее закономерности – так, как это может, например, автор хорошего романа.
Что же мы почувствуем сегодня, читая, вероятно, лучший готический роман в истории американской литературы? Прежде всего, конечно же, традицию древнегреческой трагедии, в которой грех предков, кража или убийство, сказывается на нескольких поколениях потомков. Само название романа напоминает о Семерых против Фив, и действительно, тени Эгисфа или Эдипа вполне вырисовываются за основателем рода Пинчонов и Мэтью Моулом. Но там, где в трагедии была кровная месть и беспрекословная воля богов, в романе – распад личности, за которым следует физическая смерть. Распад личности (психолог назвал бы его диссоциацией) – это не просто двоение намерений или разрешение себе чего-то недопустимого, это попытка утвердить себя в вечности незаконными способами: гибель одного из проклятых под собственным портретом – блестящий художественный образ, иллюстрирующий подобную гордыню. Если смотреть на себя как на портрет, можно разучиться отвечать за свои поступки. Возможность исследования механизмов возникновения преступной личности, и не из-за попустительства или дурного влияния, как в психологическом романе, и не из-за дефицита моделей аристократического поведения, завещанных историей, как в европейском готическом романе, а из-за сатанинской гордыни – вот что составляет непревзойденную особенность готического романа Нового Света.
Но есть и вторая сторона романа «Дом о Семи Шпилях», не менее существенная для нас сегодня. Мы видим невероятное по точности исследование паники, игры на опережение, стремления избежать своей судьбы. В древнегреческой трагедии уйти от судьбы было нельзя. Христианин Готорн, общавшийся с Эмерсоном, Торо и последователями Фурье в Новой Англии, показывает, что в панике некоторые герои от судьбы не уходят, а некоторые – все же уходят. Пуритане сказали бы: это потому, что одни свыше предназначены к гибели, а другие – к спасению. Но Готорн поправляет догмат пуритан: это потому, что некоторые люди верны друг другу не только в радости и печали, но и в панике. В этом роман Готорна предвосхищает прозу ХХ века, где испытания верности стали просто невероятными, а вместе с тем невероятно изменилась и сама природа романа.
Александр Марков, профессор РГГУ и ВлГУ
Дом о Семи Шпилях
Часть первая
Глава I
Старый род Пинчонов
В одном из городов Новой Англии стоит посреди улицы старый деревянный дом с семью остроконечными шпилями, или, лучше сказать, фронтисписами, расположенными по направлению к разным странам света, вокруг тяжелой трубы. Улица называется Пинчоновой, дом тоже называется Пинчоновым домом, и развесистый вяз, стоящий перед входом, известен каждому мальчишке в городе также под именем Пинчонова вяза. Когда мне случается бывать в этом городе, я почти всякий раз непременно заверну в Пинчонову улицу, чтобы пройти в тени этих двух древностей – раскидистого дерева и избитого бурями дома.
Вид этого почтенного здания производил на меня всегда такое впечатление, как человеческое лицо: мало того что я видел на его стенах следы внешних бурь и солнечного зноя, они говорили мне о долгом кипении человеческой жизни в их внутреннем пространстве и о превратностях, которым подвергалась их жизнь. Если бы рассказать нам о ней со всеми подробностями, так она бы составила повесть не только интересную и поучительную, но и замечательную сверх того и некоторым единством, которое, пожалуй, могло бы показаться делом художника. Но такая история обняла бы цепь событий, протянутую почти через два столетия, а подробности ее наполнили бы толстый том или такое количество томиков в двенадцатую долю листа, какое едва ли было бы благоразумно посвятить летописям всей Новой Англии в течение подобного периода. Поэтому нам необходимо как можно более сжать предания о старом Пинчоновом доме, иначе называемом Домом о Семи Шпилях. Мы приступим к развитию настоящего действия нашей повести в эпоху не очень отдаленную от нашего времени, а покамест расскажем в кратком очерке обстоятельства, посреди которых положено было основание дому, и бросим беглый взгляд на его странную наружность и на его почерневшие – особенно от восточного ветра – стены, по которым местами проступила уже, так же как и на кровле, мшистая зелень. Однако же повесть наша будет иметь связь с делами давно минувших дней, с людьми, нравами, чувствами и мнениями, почти совершенно забытыми. Если нам удастся передать все это читателю в достаточной ясности, то он увидит, как много старого материала входит в самые свежие новинки человеческой жизни. Мало того, он выведет важное нравоучение из маловажной истины, что дела прошедшего поколения суть семена, которые могут и должны дать добрый или дурной плод в отдаленном будущем, что вместе с временными посевами, которые обыкновенно называются средствами к жизни, люди неизбежно сеют растения, которым предназначено развиваться и в их потомстве.
Дом о Семи Шпилях, несмотря на свою видимую древность, не был первым обиталищем, какое построил цивилизованный человек на этом самом месте. Пинчонова улица носила прежде более смиренное название переулка Моула, по имени своего первоначального поселенца, мимо хижины которого шла тропинка, проторенная коровами; естественный источник чистой и вкусной воды – редкое сокровище на морском полуострове, где была расположена пуританская колония, – заставил Мэтью Моула построить свою хижину с косматой соломенной кровлей на этом месте, нужды нет, что оно было слишком удалено от того, что называлось тогда центром деревни. Когда же, лет через тридцать или сорок, деревня разрослась в город, это место, занятое грубо сколоченной лачугой, чрезвычайно как приглянулось одному статному и сильному человеку, который и предъявил благовидные притязания на владение как этим участком, так и обширной полосой окрестных земель, в силу пожалования ему оных от правительства. Этот претендент был полковник Пинчон, известный нам по нескольким чертам характера, которые сохранены преданием, как человек энергичный и непреклонный в своих намерениях. Мэтью Моул, со своей стороны, несмотря на низкое свое звание, тоже отличался особенным упорством в защите того, что он почитал своим правом, и в течение нескольких лет был в состоянии отстаивать один или два акра земли, которые он собственными руками очистил от первоначального леса под усадьбу. Нам неизвестен ни один письменный документ, касающийся этой тяжбы. Сведения наши обо всем событии основаны большею частью на предании. Поэтому было бы слишком смело и, пожалуй, несправедливо делать решительное заключение о законности или незаконности действий обеих сторон, хотя, впрочем, предание оставило под сомнением, не перешел ли полковник Пинчон за границу своих прав, чтобы присвоить себе небольшое владение Мэтью Моула. Это подозрение подтверждается всего более фактом, что спор между двумя столь неравными противниками – и притом в период, когда личное влияние имело гораздо больше весу, нежели ныне, – оставался несколько лет нерешенным и окончился только смертью владельца оспариваемого участка земли. Род смерти его также поражает ум иначе в наше время, нежели полтора столетия назад. Он придал незнатному имени владельца хижины какое-то ужасное значение, так что после казалось делом весьма отважным вспахать небольшое пространство, занятое его жилищем, и изгладить след этого жилища и память о нем в народе.
Старый Мэтью Моул, одним словом, был казнен за колдовство. Он был одной из жертв этого ужасного суеверия, которое, между прочим, доказывает нам, что в старинной Америке сословия сильные, стоявшие во главе народа, разделяли в такой же степени всякое фанатическое заблуждение своего века, как и самая темная чернь. Духовенство, судьи, государственные сановники – умнейшие, спокойнейшие, непорочнейшие люди своего времени – громче всех одобряли иногда кровавое дело, и последние сознавали себя жалко обманутыми. Столько же мрачную сторону поведения их составляет странная безразборчивость, с которой они преследовали не только людей бедных и дряхлых – как это было в более отдаленные времена, – но и лиц всех званий, преследовали равных себе, преследовали собственных братьев и жен. Неудивительно, если посреди такой мешанины несчастный человек, столь незначительный, как Моул, очутился на месте казни, почти незамеченный в толпе своих товарищей по участи. Но впоследствии, когда миновал фанатизм этой эпохи, вспомнили, как громко полковник Пинчон вторил общему крику, чтобы участок земли был очищен от колдовства. Говорили втихомолку и о том, что он имел свои причины добиваться с таким ожесточением осуждения Мэтью Моула. Каждому было небезызвестно, что несчастный протестовал против жестокости личной злобы своего преследователя и объявил, что его, Моула, ведут на смерть из-за его имущества. В минуту самой казни – когда ему уже надели петлю на шею, в присутствии полковника Пинчона, который, верхом на коне, смотрел с угрюмым видом на ужасную сцену, – Моул обратился к нему с эшафота и произнес предсказание, точные слова которого сохранены как историей, так и преданиями у домашнего очага. «Бог, – сказал умирающий, указывая пальцем и вперив зловещий взгляд в бесчувственное лицо своего врага, – Бог напоит его моею кровью!»
По смерти мнимого чародея убогое его хозяйство сделалось легкой добычей полковника Пинчона. Но когда разнесся слух, что полковник намерен построить себе дом – обширный, крепко срубленный из дубовых брусьев дом, рассчитанный на много поколений вперед, – на месте, которое прежде было занято лачугой Мэтью Моула, деревенские кумовья часто покачивали между собой головами. Не выражая положительно сомнения в том, чтобы могущественный пуританин действовал добросовестно и справедливо, во время упомянутого нами процесса они, однако, намекали, что он хочет строить свой дом над могилой, не совсем покойной. Дом его будет заключать в своих стенах бывшее жилище повешенного колдуна, следовательно, даст некоторое право духу Мэтью Моула разгуливать по новым покоям, где будущие молодые четы устроят свои спальни и где будут рождаться на свет потомки Пинчона. Ужас и отвращение, внушаемые преступлением Моула, и страшное воспоминание о его казни будут омрачать свежую штукатурку стен и заранее сообщат им запах старого, печального дома. Странно, что, имея в своем распоряжении столько земли, усеянной листьями девственных еще лесов, полковник Пинчон выбрал для своей усадьбы именно это место!
Но пуританин-воин и вместе судья был не такой человек, чтобы отказаться от своего обдуманного плана из страха привидений или из пустой чувствительности, каково бы ни было ее основание. Если б ему сказали о вредном воздухе, это, пожалуй, еще сколько-нибудь подействовало бы на него; что же до злого духа, то он готов был сразиться с ним во всякое время. Одаренный массивным и твердым смыслом, как кусок гранита, и укрепленный сверх того, как железными связями, непоколебимой стойкостью в своих намерениях, он, что бы ни задумал, оставался до конца верен своему замыслу, не допуская и мысли, чтобы можно было возражать против него. Что касается до деликатности или какой-нибудь щекотливости, происходящей от утонченного чувства, то полковник был совершенно к ним неспособен. Итак, ничто не мешало ему рыть погреб и закладывать глубоко основания своего дома на том самом месте, которое несколько десятков лет назад Мэтью Моул очистил впервые от лесных листьев. Замечательно – а по мнению некоторых, даже знаменательно – обстоятельство, что не успели работники приняться за дело, как упомянутый выше источник совершенно потерял прекрасные свойства своей воды. Были ли его водяные жилы нарушены глубиной нового погреба или здесь скрывалась более таинственная причина, только известно, что вода в Моуловом источнике, как продолжали называть его, сделалась жесткой и солоноватой. Она и до сих пор остается такой, и каждая старуха в соседстве будет уверять вас, что от нее зарождаются разные внутренние болезни.
Странно, может быть, покажется читателю, что хозяин плотников, работавших над новым домом, был не кто иной, как сын того самого человека, у которого отнята была его собственность. Вероятно, он был лучший мастер в свое время, а может быть, полковник считал нужным – или подвигнут был каким-нибудь лучшим чувством – отвергнуть при этом случае всю вражду свою против следующего поколения павшего соперника. Впрочем, такова была спекулятивность тогдашнего века, что сын готов был заработать честные деньги – или, лучше сказать, порядочное количество фунтов стерлингов – даже у смертельного врага своего отца. Как бы то ни было, только Томас Моул был архитектором Дома о Семи Шпилях и исполнил свое дело так честно, что дубовая постройка, сооруженная его руками, держится до сих пор.
Итак, огромный дом был выстроен. Сколько я его помню, он всегда был стар, а я помню его с детства: он уже и тогда был предметом моего любопытства, как лучший и прочнейший образец давно прошедшей эпохи и вместе как сцена происшествий, исполненных интереса, может быть, гораздо в большей мере, нежели приключения серых феодальных замков; он всегда был для меня древним домом, и потому мне очень трудно представить блеск новизны, когда впервые его озарило солнце. Впечатление настоящего его положения, до которого дошел он в течение ста шестидесяти лет, неизбежно будет омрачать картину, в какой мы бы желали представить себе наружность дома в то утро, когда пуританский магнат зазвал к себе в гости весь город. В доме должно было совершиться освящение вместе с праздником новоселья. После молитвы и проповеди почтенного мистера Гиггинсона и после пения псалма соединенными голосами собрания для чувств более грубых готовилось обильное возлияние пива, сидра, вина и водки, и, как известно было кое от кого, надобно было ожидать также зажаренного целиком быка или по крайней мере разрезанных искусно частей говядины в количестве, равном весом и объемом целому быку. Туловище козы, застреленной в двадцати верстах, доставило материал для обширного паштета. Треска в шестьдесят фунтов, пойманная в заливе, разварена была в прекрасную уху. Словом, труба нового дома, выбрасывая на воздух кухонный дым, наполняла всю окрестность ароматом говядины, дичи и рыбы, обильно приправленных душистыми травами и луком, так что один уже запах такого праздника, долетая до каждого носа в городе, был вместе и приглашением, и возбуждением аппетита.
Переулок Моулов, или, как его назвали теперь гораздо великолепнее, Пинчонова улица в назначенный час была наполнена народом; каждый, подойдя к дому, осматривал снизу доверху величавое здание, которое с этого времени должно было занять свое почетное место между жилищами всего рода. Оно несколько удалилось от черты улицы, но скорей из гордости, нежели из скромности. Весь фасад его был украшен странными фигурами, произведением грубой готической фантазии, вылепленными выпукло или вырезанными на блестящей штукатурке из глины, кремней и битого стекла, которая одевала деревянную работу стен. По всем углам семь остроконечных фронтонов со шпилями возносились к небу и представляли вид целой семьи строений, дышавшей посредством одной огромной трубы. Многочисленные перегородки в окнах, со своими мелкими, вырезанными алмазом стеклами, пропускали солнечный свет в залу и в другие покои, между тем как второй этаж, высовываясь вперед над первым, бросал тень и меланхолическую мрачность в нижние комнаты. Деревянные шары, украшенные резьбой, были прикреплены под выступами верхнего этажа. Небольшие железные спирали украшали каждый из семи шпилей. На треугольнике шпиля, глядевшего на улицу, в то же самое утро укреплены были солнечные часы, на которых солнце показывало все еще первый светлый час истории, которой не суждено было продолжаться так же светло. Вокруг дома земля была еще завалена щепками, обрезками дерева, досками и битым кирпичом; все это, вместе с недавно взрытой почвой, которая не успела еще порасти травой, усиливало впечатление странности и новизны, какое производит на нас дом, не совсем еще занявший свое место в повседневной человеческой жизни.
Главный вход, почти равнявшийся шириной церковной двери, находился в углу между двумя передними шпилями и был прикрыт открытым портиком, под которым устроены были скамейки. И вот под сводом этого дверного навеса, задевая ногами за необтертый еще порог, прошли церковный причт, старейшины конгрегации, судьи и все, что было аристократического в городе или в околотке. Туда же повалили и плебейские сословия, с такой же свободой, как и их старшины, только в гораздо большем числе. Впрочем, в доме, у самого входа, стояли двое слуг, указывая некоторым гостям дорогу в соседнюю кухню и пропуская других в лучшие комнаты. Гостеприимство здесь оказывалось всем, но со строгим наблюдением высшего или низшего звания каждого. В ту эпоху бархатные одежды – мрачного цвета, но богатые, – густо сложенные брыжи и банты, шитые перчатки, почтенные бороды и выражение повелительности в лице давали возможность легко отличать знатного господина от купца с его хлопотливой наружностью или от ремесленника в его кожаной жакетке, боязливо пробирающегося в дом, который он, может быть, сам помогал строить.
Одно обстоятельство, не предвещавшее ничего доброго, возбудило в некоторых, более нежели другие щекотливых посетителях с трудом скрываемое неудовольствие. Основатель этого великолепного дома – джентльмен, известный своей строго размеренной и тяжелой учтивостью, – должен был, согласно с обычаем, непременно стоять в своей зале и первый приветствовать каждого из множества важных гостей, почтивших своим присутствием его торжественный праздник. Но он до сих пор не показывался, и самые дорогие из его гостей все еще не видели его. Такая грубость со стороны полковника Пинчона сделалась еще загадочнее, когда второе по значению лицо в провинции, явившись в дом, также не удостоилось более почтительного приема. Лейтенант-губернатор, несмотря на то что его визит был самым желанным украшением праздника, слез со своего коня, помог своей леди спуститься с ее дамского седла, перешагнул через порог полковникова дома и встречен был только главным служителем.
Эта особа – седой человек, спокойной и весьма почтенной наружности, – сочла нужным объяснить знатному гостю, что господин его еще не выходил из своего кабинета или особенного покоя, куда он с час назад удалился, отдав приказание, чтоб его ни под каким видом не беспокоили.
– Разве ты не видишь, любезный, – сказал главный шериф графства, отведя слугу в сторону, – что это ни больше ни меньше как сам лейтенант-губернатор? Доложи тотчас полковнику Пинчону! Я знаю, что он сегодня получил из Англии письма, и за ними для него, пожалуй, час пролетит незаметно. Но он, я уверен, будет досадовать, если ты допустишь его выказать невежливость перед одним из главных наших начальников, который, за отсутствием губернатора, представляет, можно сказать, особу самого короля Вильгельма. Доложи тотчас твоему господину!
– Не могу, с позволения вашей милости, – отвечал слуга в большом смущении, но с твердостью, которая ясно обнаруживала строгость домашней дисциплины полковника Пинчона. – Полковник отдал самые точные приказания, а вашей милости известно, что он не терпит в своих слугах ни малейшего неповиновения. Пускай кто угодно отворит эту дверь, только это буду не я, хоть бы мне приказал сам губернатор!