Читать книгу: «Пилигрим», страница 3
Залман О. смотрел на Соломона с надеждой. Вслух он произнес, голос дрожал: «От них не спрячешься, все вот здесь держат». Залман сжимал правый кулак в костлявую боевую единицу и с тоской, не без безнадежной грусти повторял: «Все под контролем у них, все видят и все знают, тараканы усатые, Соломон». Он не чувствовал опасной схожести своего определения с большим Хозяином, которого обожал и боялся до дрожи, и неизвестно, чего больше.
– Делаем так. Соберись, Зяма, ты же мужчина, не надо бояться, ты уедешь с нами и спасешься. Сейчас ты уходишь, никому ничего не говоришь, едешь на вокзал, покупаешь перронный билет и ждешь нас у входа. Мы приезжаем через минут сорок и уезжаем в Ленинград, ты понял меня?! – голос Соломона звучал убедительно и сурово.
– Почему ты это делаешь, скажи. Ты не боишься? У тебя жена, семья, что тебе моя жизнь? Ведь можно и пострадать, и серьезно, – пробормотал Залман О. Несмотря на тревогу, он и правда недоумевал, хотел понять мотивы поведения. Любопытство было важным двигателем жизни фольклориста Залмана О. Чтобы не было недоговоренностей, на сайте истории еврейской культуры сказано о нем так: «Имя фольклориста и драматурга О. обессмертило создание им жизнеутверждающего спектакля-феерии «Фрейлехс» в постановке все того же С.М. Михоэлса, человека похожей судьбы». Заметим справедливости ради, что Соломон Кафкан пытался бы спасти его, драматурга О., и без пьесы «Фрейлехс», и без бессмертия его.
Жизнь в стране Советов была не такая и холодная, скорее, привычная, минус четырнадцать градусов. Валил снег. При взгляде с третьего этажа, на котором жили родственники, шла своим размеренным ходом, тихо и спокойно.
– Слушай меня, Залман. Ты уходишь, никому ничего не говоришь. Потом будешь задавать вопросы, все потом. Сейчас ты уходишь, всем говоришь, что у тебя срочное дело. Говоришь мало, ты понял?! Давай, встречаемся у касс на вокзале, торопись.
Соломон подтолкнул драматурга О. в спину, и тот вышел наружу, решительно шагнув. Удивление не оставляло его, потому что он очень хотел понять и разобраться во всем, несмотря на смертный ужас, морозивший душу. А разбираться здесь особо было нечего. Все было просто. Это просто было доброе дело, называемое у евреев пикуах нефеш, или спасение чужой души. Ради этого спасения Соломон, наученный этому с малых лет и вскормленный матерью этим, и вел себя так, а не иначе. Это все было сильнее страха за себя.
Через час они встретились у касс. «Все верно, Зяма, пойдем с нами, я все улажу с проводником, не волнуйся, ты просто молодец», – сказал Соломон. Они вышли на перрон. Соломон нес два чемодана. Залман оглядывался, он не был спокоен. Несколько офицеров с женами шли вместе с ними к своим вагонам.
У одиннадцатого вагона Соломон остановился и направился к переминающейся у распахнутых дверей проводнице в высоких ботах, договариваться. «Подожди, – сказал Залман негромко. – Я не еду, Соломон. Я не буду бегать от них, моя совесть чиста. Я не враг, я – коммунист, я все им объясню».
Соломон посмотрел на него, ничего не сказал в ответ. Офицеры в каракулевых папахах, проходившие по перрону мимо в начало состава, смотрели на этих людей с брезгливым интересом. Что такое, совсем распоясались космополиты, ну, ничего, немного им осталось торжествовать, «разберутся органы, разберутся, Виктор Семеныч знает свое дело на отлично». Одна из женщин, державшая под руку своего тучного начальника, не удержалась и задержала взгляд цветных удивленных глаз на красавце О. чуть дольше положенного приличиями. Или узнала его по черно-белой фотографии на обложке, да-да, в журнале «Советское искусство» за 1937 год с подписью «Портрет фольклориста О.». Полковник уволок девушку в ботиках на каблучках за собой в спальный вагон. Она еще тревожно оборачивалась с дороги в голову состава на уронившего шапку с дорогим кожаным верхом на наст перрона драматурга О.
Соломон и Зяма О. пожали руки, обнялись и расстались. Кажется, лицо Залмана О. обледенело от слез. Не так и холодно было, чтобы замерзать лицу его, просто организм его застыл и обледенел. Соломон оставался в гневе и расстройстве из-за поведения этого человека всю ночную дорогу до Ленинграда. «Что-то я не доделал, не объяснил ему, вся вина на мне осталась», – эта мысль сводила его с ума и очень мешала. Он сам очень боялся всех этих советских организаций, брезговал упоминать их не только в разговорах, но и в мыслях. Одно слово, газлоним, рихтике газлоним, злодеи. «Оставил Залмана им на растерзание, а ведь мог спасти», – терзал, мучил себя Соломон Кафкан.
На другой день драматург О. подошел к девяти утра по вызову в МГБ к следователю Аничкину Д.К. Его без проволочек пропустили на входе трое стройных корректных офицеров, проверявших и контролировавших друг друга, гвардейская русская кость. Один сказал нейтральным строевым голосом: «Вам в четырнадцатый кабинет». Драматург О. без сопровождения поднялся пешком на второй этаж, провожаемый внимательными взглядами часовых, вооруженных пистолетами в застегнутых кобурах на поясе. Они все никого не боялись и не опасались, просто были настороже согласно уставу.
Драматург О. постучал и, услышав звонкое «войдите», открыл дверь. Несмотря на ранний час на столе горела лампа под зеленым абажуром, два окна были завешаны плотными шторами, человек в мундире быстро писал, не останавливаясь и часто макая деревянную ручку с металлическим пером в чернильницу перед собой. Он не поздоровался и не сказал драматургу О. ни слова, только небрежно показал рукой на стул возле своего стола, мол, сиди и жди. Зашел, не здороваясь, еще один мужчина лет тридцати семи и встал сбоку. Он был плотен, широкоплеч, лысоват и белес. «Хорошее лицо русского первопроходца, железного командира ледовых походов», – подумал драматург О. В руках у первопроходца было почему-то мокрое вафельное полотенце. «Почему у этого офицера полотенце? – подумал любопытный О. – И почему оно мокрое, совершенно непонятно». Драматург О. не знал, кто из двоих является Аничкиным, а кто просто сослуживцем его или еще кем.
Сидевший за столом в мундире капитана аккуратно отнял перо от бумаги, протер его листком и сказал драматургу О.: «Ну, говори, будешь сам признаваться или сначала попросишь прощения, гад?».
– Я чист перед партией и народом, товарищ, – сказал драматург О. взволнованным дрожащим голосом.
– Я понимаю, значит, не хочешь, товарищ, говоришь, ладно, тогда поговорим по-другому, – сказал с ленцой в голосе хозяин кабинета, совершенно без угрозы, – ты сам этого хотел.
Удар сбоку по скуле и правому уху прилетел драматургу О. от второго офицера, белесого и лысоватого. Удар был очень силен и быстр, О. свалился со стула и упал лицом в пол. Через пятнадцать минут О. очнулся от боли. Он лежал на боку, голова его была в лужице густой крови, лицевые кости переломаны, брюки его тоже были в бурой жидкости. О. не чувствовал боли, несмотря на побои. Сознание в нем горело слабым огнем, который не обещал скорого пробуждения. Он был стопроцентным инвалидом. Через два года после этого дня драматург О. умер в лагере на станции Вихоревка близ Тайшета в Кемеровской области от почечной недостаточности, как говорилось в сообщении, полученном его женой. О его реабилитации ничего не было известно Соломону Кафкану, который не интересовался этим фактом чужой биографии никогда. «Да будьте вы все прокляты, мерзавцы и злодеи», – думал он зло, прекрасно помня, что проклинать никого нельзя, есть запреты. Но вот иногда он срывался.
Все время до своего выезда из СССР Соломон два раза в год переводил Иде О. деньги. Ни разу она его не поблагодарила за это, ей было не до благодарностей. И потом она, с таким тяжелейшим жизненным опытом, боялась навредить Кафкану, потому что, кто знает, где кончается благодарность от семьи Б-г знает кого и где начинаются неприятности для добрых людей в этой стране.
Соломон Кафкан не соответствовал тому образу, который существовал в сознании многих людей. Он не картавил, не суетился, был умен, как может быть умен простой человек, не выпендривался, не считал себя умнее других и так далее. Однажды Гриша Кафкан, внимательно наблюдавший за поведением отца всю жизнь, увидел его растерянным. Когда приземлились в Вене, после двух пересадок в Варшаве и Будапеште, и сошли по трапу на летное поле, всю прилетевшую ленинградскую группу встретил маленький сухой человечек и сказал высоким голосом, ни к кому не обращаясь и пропуская букву эр: «Я из Из..аиля, п..иветствую вас в столице Авст..ии. Все садятся по оче..еди в автобус, мы едем с..азу в замок возле авст..ийской столицы, не ..асходиться, нас сопровождает полиция, ох..аняет от в..ага». Он был суетлив, заискивал перед полицейским чином и не отвечал на вопросы. Соломон спросил его доверительно: «Где здесь можно помолиться, господин хороший? Уже время пришло». – «Сейчас не в..емя для молитв, уезжаем в замок, все потом, не надо лезть попе..ек батьки, вы в надежных из..аильских ..уках». Человечек был не очень привлекателен, и мать внятно сказала: «Неужели нельзя было найти кого-нибудь поприличнее». Соломон посмотрел на нее осуждающе, но никак не комментировал. Настроение у него испортилось от этого шустрого мужичка и его слов. «Ну, что болтать зря. Они мне ничего не должны, ничем не обязаны, вон как стараются, и в пиджаках еще», – говорило его белое лицо, которое не привыкло к новой жизни.
Автобус был комфортабельный, лакированный, таких в Ленинграде ни Соломон, ни сын его Гриша и не видели никогда. Они расселись с некоторой опаской, боясь запачкать что-нибудь, Гриша сел у окна, австрийский автоматчик в красных шнурованных башмаках, тряся заметным брюхом, пошел тяжелым шагом параллельным автобусному курсом. «Ну, вот, приехали, завтра будем в Иерусалиме», – пробормотал Соломон и, закрыв глаза, что-то забормотал, молился он. Все так и было, только в Иерусалим они прилетели послезавтра, потому что не набралось достаточно людей для заполнения самолета на Израиль. Советы все-таки не были еще щедры на разрешения на выезд, это произошло с ними позже.
До замка доехали за сорок минут. Проехали, нигде не останавливаясь, даже на перекрестках, центр города. Мать сказала значительным голосом: «Красавица Вена, не могу налюбоваться». Покой сопровождался сиренами полицейских машин, которые ехали впереди и позади автобуса. «Молодцы австрийцы, береженого бог бережет, смотри, как охраняют австрийцы, Шломо, как стараются», – сказала мать. Соломон не реагировал, наслаждался с закрытыми глазами покоем. Он, совершенно не будучи демократом, давал жене в рамках семейных отношений полную свободу самовыражения. «А ведь Гитлер и Эйхман австрийцы, вы это знаете?» – спросила мать задумчиво. «Я это знаю, мама, но то, что ты мне напомнила это, очень важно», – сказал ей Гриша негромко, он был ироничный молодой человек. Соломон не реагировал, он был толерантен, но не очень терпелив. Иногда это было заметно. У него было лицо белого цвета, как у многих его земляков, он родился в другом месте, на самом краю империи, но жизнь прожил в Ленинграде. Что отразилось, конечно, на его облике. Поведение у него было все-таки то самое, белорусское, сдержанное, умеренное, никакого публичного выражения чувств, слезы там, смех и прочее. Гриша не замечал этого за все годы ни разу, только, кажется, как-то незнакомо скривилось его лицо, когда он шагнул с трапа на летное поле в Лоде.
Когда к Соломону приходил его друг, абсолютно лысый, такой же тихий и скромный, непохожий внешне на него, отсидевший свою десятку под Котласом ювелир Гликман Марк Семенович, отец явно был рад гостю, с которым они обсуждали вначале некоторые вопросы внешней политики Советской страны, отношений московского МИДа с Иерусалимом, поправку Джексона-Вэника («большие, благородные люди, чех и норвежец, кстати, а какие герои, а!»), отмену налога на образование при выезде из Союза в Эрцисроел и так далее. Потом пили чай с сушками и, наконец, принимались за главное, за комментарии к Талмуду Раши (великого наставника из французского города Труа), за добавленные им тут и там слова и даже буквы, их значение и смысл… И лица их, старые, битые, жеваные жизнью, пожилые семитские лица были наполнены счастьем познания, учения, предназначения и просто обыкновенным, невыразимым простыми русскими словами счастьем.
Уже на острове, в очереди к зубному врачу – у Гриши прихватило коренной зуб – он забыл кошелек на кресле в зале ожидания. В кошельке, подаренном ему на юбилей, было шестьсот евро, банковская карточка, пенсионное удостоверение и еще что-то достаточно важное. Спохватились только уже в номере, двадцать минут езды в насыщенном левостороннем движении в густой темноте, в шуме черного леса и в желтых огнях костров, которые жгут из кокосовой скорлупы местные люди. Прошло уже три часа, и шансов на возврат почти не было. Уставший от очередей и тревог сын, вздохнув, («а что делать прикажете») повез его обратно. Девушка в кассе, увидев их входящих босыми, сбросивших обувь за порогом, приветливо улыбнулась, сложила ладони на груди и тут же протянула кошелек Грише – «пожалуйста, папа» – с ударением на втором слоге. Так они, местные, произносят: «мама», «папа», уважают и ценят старость. Гриша ответил ей «капункап», спасибо, дочка, большое. Нет нужды повторять, что все было на месте нетронутое: деньги, документы, кредитки, все-все. Кошелек передал кассирше местный темнокожий парень непонятного возраста, который страдал возле Гриши в очереди с раздутой щекой.
И, конечно, пляжи и собаки, местные достопримечательности, главная гора острова, шестьсот тридцать метров, в диких тропических зарослях. Кокосы не произвели на Гришу особого впечатления. В несколько движений широкого ножа официант обрубал мягкую скорлупу, вставлял трубочку и подавал, низко кланяясь, тяжелый плод. Восторг Гриша не выражал по поводу содержимого, по слухам, необычайно полезного.
А собаки различных пород владели дорогами острова абсолютно. Они отдыхали на проезжей части и с ленцой уступали дорогу машинам после настоятельных просьб. Поднимались с асфальта и, не глядя по сторонам, еле переставляя ноги, перемещались на обочину, оставляя узкий проезд для машин. У всех хватало на это препятствие терпения, только Гриша привычно ворчал и ругал животных: «Совсем страх потеряли, где полиция, интересно».
Полицейских он видел здесь за все время – три месяца, между прочим – однажды. У ларька остановилась патрульная машина, и важный мужчина в сером с тщательной прической: лаковый прямой, угольного цвета волосок – к подобному лаковому волоску, медленно на прямых ногах подошел к придорожному строению и купил с прилавка две бутылки сока цвета пшеничного поля у Ван Гога.
«Свежайший, манго, лайм, имбирь, хочешь, папа?» – спросил сын. Гриша не хотел категорически. Он не хотел принимать массаж, делать иглоукалывание, он хотел только покоя, возможно, бутылочку белого чилийского, которое было по цене имбирного сока. Но вино выпадало ему редко, хотя оторвать Гришу от бутылки было проблематично, общими усилиями, разве что.
От тайского массажа у Гриши подскакивало давление и начиналась сильнейшая головная боль, а про иглоукалывание и говорить нечего, полное забвение и депрессия. Вот он еще ценил острейший рыбный суп, сын всегда добавлял официанту вдогонку: «Одно чили», – что значило минимум перца и имбиря, и салат из папайи, который Гриша считал совершенным произведением местной кулинарии. Но рыбный суп, который вовсе не был ухой (и двойной или царской тоже), сын Грише разрешал очень редко, по большим дням и редким праздникам. Однажды, проходя по базару в неизвестном направлении, Гриша увидел возле прилавка с лягушками и еще чем-то подобным, как женщина неопределенного возраста толкла в каменной ступе перцы чили красного и зеленого смертельной яркости цвета. Зрелище было завораживающее. Кастрюля такого перца в ступку, и другого перца, ушат чеснока, сноп зелени, горсти имбиря, лайма, еще чего-то подобного и неизвестного. Масштабы работы этой дамы восхищали. Затем она добавила в ступу пригоршню соли, бурой жидкости… Снисходительно улыбаясь причудам белых людей, женщина с пестиком и ступкой отвлеклась и, зачерпнув пластиковой ложкой от своего творения, протянула его Грише. Сын отвернулся, как бы не видя нарушения режима, один раз не в счет, хотя как сказать. Эта ложечка с бурым трехграммовым содержимым была сокрушительна не только для поста, в котором существовал Григорий Соломонович уже третью неделю, но и вообще для любого режима питания, любой диеты абсолютно.
Много лет назад на полуострове Синай, когда он еще принадлежал Израилю, тогдашний еще резервист Гриша Кафкан видел убитого выстрелом из автомата М-16 верблюда. Тот лежал недалеко в жесткой траве подле полосы мокрого песка побережья Средиземного моря. Выходное отверстие от пули в шерстяном боку верблюда было размером с аляповатую советскую праздничную тарелку на первый седер Песах в их ленинградском доме. Но дело не в седер Песах неизвестно где и в непонятно каком диком галуте. Реакция Гриши на съеденное походила на то чудовищное выходное отверстие от автоматной пули калибра 5.56 мм. Иначе говоря, он был склонен к потере пульса.
От цвета и запаха этой ядовитого цвета массы можно было действительно потерять сознание. Для Гриши это переживание тоже было значительным и сильным, но не настолько. Все же он видел и даже участвовал в употреблении в далекой таинственной стране, в городе на берегу стального цвета моря, денатурата, столярного клея, одеколона, олифы и чего только нет. Без фанатизма, конечно, все было очищено от вредных добавок синеватого радужного цвета, но было это в его жизни, было. Перец с зеленью на рынке в островном городе Тонг Сала был посильнее денатурата под рукав и ломоть хлеба с крупной солью, признаем. Улыбающаяся дама с глубокими темными морщинами на лице и шее, с пестиком в руках и ступкой, наполненной чудовищной смесью толченого перца, имбиря, лайма и прочего, посмотрела на «папа» с интересом и почтением, почти восторгом. Сын тут же увел отца от греха подальше, крепко держа его под локоть. Они пропустили семенившего мужичка с тележкой, наполненной кукурузными початками, луком, кочанами капусты, огурцами, и пошли дальше к стоянке под ясным, так сказать, таиландским небом, в вежливой толпе зевак и обжор уже без помех.
И, конечно, пляжи.
Жена Гриши, по неясным причинам (все-таки, наверное, безделье, что же еще) решила заняться историей жизни своего отца, умершего десять лет назад. Все это зрело в ней достаточно давно. Отец ее был крепкий, молчаливый человек, всю жизнь пахавший в буквальном смысле слова фермером на юге еврейской страны, ставший вегетарианцем по настоянию врачей. «Года не протянете, если не прекратите есть неизвестно что», – постановил живший по соседству с ним профессор-кардиолог, бывший земляк из «несомненно святой», по его мнению, Галиции. Отец Майи думал иначе, ничего профессору не возражал, держал свое мнение и все свое при себе, жизнь научила. Он был вообще железный человек, этот отец Майи. Он был псевдоатеистом, скрягой и молчуном. Его звали Зелигом, в Израиле он не позволял сокращать его имя, как принято у местных экономных на звуки людей.
Детей у него было числом шесть, что-то он кому-то доказывал. Дело было в прибрежном городке, севернее сектора Газа, во временном перерыве между военными кампаниями и войнами. «У меня шестеро детей, мне нужно их поднимать, понимаете, профессор?!» – сказал отец. Врач кивнул, что понимает. «Я согласен, буду веганом, мне нельзя уходить так рано». Врач опять кивнул. Физические нагрузки у отца Майи имелись в достаточном количестве, так что с этим вопросом проблем не было. Он прожил после решения о спасительном питании почти сорок лет, а точнее, тридцать девять. Отец Майи посвятил свою жизнь спасению и сделал все, чтобы быть здоровым, не болеть и не страдать перед смертью.
В прошлом, за много лет до этого, отец Майи в тринадцатилетнем возрасте искал в состоянии истерики свою мать осенью 1942 года на окраине поселка городского типа Тлусте, что в Тернопольской области. Он был на работе, куда его определила немецкая оккупационная власть, а мать осталась дома в гетто. Когда все к вечеру вернулись в Тлусте, то узнали, что утром была проведена акция по поимке и уничтожению евреев гетто. Их находилось там много, несколько тысяч, свезли со всей округи.
Отец Майи бросился искать свою маму. Он прибежал, задыхаясь от волнения, страха и ужаса, на окраину городка. В овраге у городского кладбища уже никого живого не было. Овраг, окруженный сплошным лесом, уже начавшим желтеть, приближался октябрь, был присыпан свежей землей, которая неритмично двигалась вверх-вниз от смертного дыхания застреленных(?) людей в братской могиле. Тут же неподалеку, в сточной канаве, отец Майи очень быстро и, наверное, случайно, нашел свою мать. Она лежала лицом вниз, была мертвой, одна пуля из немецкого пулемета попала ей в грудь, и она умерла. Она не изменилась и выглядела живой. «Я не защитил маму, не спас ее, горе мне и позор мне…». У нее были те же скулы, те же открытые глаза зеленого цвета и те же веснушки, только кожа ее на лице стала белее, под глазами появились глубокие круги, она не дышала. Головной платок сбился на шею, открыв мертвое лицо.
Отец Майи, по имени Зелиг Бойм, однажды потом сказал дочери, когда начал изредка говорить с ней, что он не понимал всего того, что произошло с его матерью тогда. «Моя мама, Майя, умерла, ей было тридцать пять лет, меньше, чем тебе сейчас, дочь, у нее были веснушки, зеленые ясные глаза, ее убили, это я знал точно», – он говорил негромко, сильно наполняя слова небывалым значением и смыслом.
Все-таки этот остров и все, что в нем было, вместе с джунглями, кроткими людьми, сильными дождями и ночными грозами, утомляли. Хотя чем заниматься Грише было, и он был занят делом, но привычки все равно брали верх над ним.
Сын отвез его в город, где высадил у чистенького кабинета. Здесь делали маникюр, педикюр и женские прически. За низкими домиками в некотором отдалении от них густо росли деревья и кусты. Мужчин здесь не стригли. Девушка развела гибкие руки и сказала высоким голосом, поклонившись и опустив глаза в пол: «Здесь не для мужчин». Но позвала невысокую подругу, которая, осторожно придержав Гришу под руку, усадила его в кресло. До этого Гриша успел снять пластиковые туфли и шагнул босыми ногами на холодный пол из неведомого материала удивительного салатового цвета, с удовольствием чувствуя босыми ногами нежное покрытие его.
Пожилая дама в цветном платье, сидевшая за столиком, улыбаясь, оглядела Гришу, кивнула ему и радостно приветствовала его. Сын сказал Грише, что здесь одалживают деньги под проценты. «Чего только не бывает на свете», – подумал Гриша. Этот светлый зал не походил на лавку процентщика (процентщицы) никак.
Гриша расслабленно сидел в кресле, опустив ноги в таз с водой. Видения сопровождали процедуры, которые совершала с ним молчаливая работница в светлом фартуке. Он как бы увидел всю сцену со стороны, она его удивила. Гриша был одет в кадре немого фильма в костюм горчичного цвета из толстого сукна, в белую рубаху с чернильного цвета сбившимся набок галстуком, и растерянно смотрел на то, как невысокая женщина с квадратной фигурой, склонившись над пластиковой ванной с водой, аккуратно обрабатывала пальцы его ног. Сбоку им светило солнце, на тумбочке рядом с Гришей стояла бутылка с темным и, по всей вероятности, крепким, зеленого цвета напитком. Пустой граненый стакан ожидал наполнения.
На Гришиной голове была нахлобучена мятая черная шляпа с узкими полями, которая чудом не спадала с его упрямого крутого затылка. И он говорил сыну старческим каким-то плюшевым и звонким голосом: «Всем временно находящимся в этой чудесной маникюрно-педикюрной дамской парикмахерской, налей-ка им всем, сынку, щедрой рукой, пусть захмелеют наши прелестницы». И сын, чуть смущаясь, наливал в фарфоровые плошки по пятьдесят грамм фруктовой водки, и даже девушке, ожидавшей своей очереди, налил, и она выпила залпом, кажется, от смущения, как тот алкаш в десять утра в лавке «Соки-Вина» с мраморным, уже загаженным подъездом у Нарвских ворот. И посыльный, приехавший с толстенным пакетом денег в конверте для бандеролей из мягкого картона, хватанул двойную порцию с налета, не поморщился и помчал дальше на тарахтящем мопеде. Его раскрытый пакет с деньгами бесхозно лежал на столе хозяйки, деньги выглядывали наружу, никто чужим не интересовался. Если не мое, значит этого нет для меня. Такой был принцип у людей. Место же было хлебное, как мы уже говорили.
– Прошу вас стричь мне ногти через раз, то есть пропуская пальцы, так положено, – попросил работницу Гриша. Она успокоительно и быстро улыбнулась ему, согласно покивала и продолжила трудиться по-прежнему. Конечно, английский у Кафкана был не идеален. Ее же английский, с торопящимися звуками, был просто чем-то невообразимым. Получался разговор двух немых людей. Но работу эта неказистая девушка делала свою тщательно и умело, любо-дорого смотреть. И совсем не больно, кстати. Сын сидел на диванчике рядом и не комментировал, не переводил, просто наблюдал. Потом поднялся и вышел прочь, ни слова не говоря. Через минут шесть-семь он вернулся со стаканом сока ярко-желтого цвета с нацепленным цветком бледно-фиолетового лотоса. Этот цветок, сопровождавший таиландскую жизнь во всех ее проявлениях, особенно восхищал Гришу.
Потом резко потемнело, на острове начался дождь, который с разной силой бушевал часов пятнадцать, окончательно прекратившись к позднему утру. Чахлый ручей при въезде в центр йоги и оздоровительного голодания (так называл эту трогательную гостиницу Кафкан-старший) поднялся выше человеческого роста от своего прежнего нулевого уровня, став пугающей стремительной пучиной.
Гриша не крутил головой во время педикюрного таинства. Просто отклонился в сторону и увидел профиль сына, который рылся в своем бумажнике, перебирая бумажки, купюры, кредитки, копии счетов и тому подобное. Гриша неожиданно для себя обнаружил, что этот дерзкий в иерусалимском детстве мальчик стал к тридцати семи годам похож на индейского вождя: смугл, строен, высок (за 194 см рост), очень худ, крепок, как мореное дерево, жилист, плечист, суров, непреклонен, опасен и добр, как его незабвенная и совершенно безумная в конце жизни бабка Года. Кстати, красавица в молодости писаная.
Отец Майи в последние годы очень хотел поехать на родину, в Карпаты и окрестности, посмотреть, оглядеться, поговорить, если будет с кем. Он был по-старчески упрям и настойчив ко всему. Кафкан относился к этому желанию всегда рационального и взвешенного в намерениях тестя с плохо скрываемым раздражением. «Ну, куда, ну, что вы, Зелиг, там забыли?» – говорил он не слишком осторожно. Переубедить этого человека с жестким темным лицом было невозможно. Но у Гриши Кафкана был аргумент.
После томительной паузы отец Майи, очень пожилой человек, обычно молчаливый и сдержанный, объяснял:
«Понимаешь, мужчина, я, когда немцы ушли, вернулся в штетл и сразу пошел к нашему соседу, которому отец отдал какие-то вещи и просил присмотреть за домом. Я сразу зашел в наш двор и, осмотревшись вокруг, увидел, что все почти на своем месте. Никого вокруг не было. Я зашел в сарай, где в углу отец спрятал ценные вещи из дома, и начал мотыгой отгребать мусор и землю.
Была великолепная весна, таял искрящийся ноздреватый снег вдоль тропки, птицы пели. Что-то заставило меня оглянуться. Позади меня стоял сосед, забыл его имя сейчас, все время помнил, а вот сейчас позабыл. В руках у него было ружье, он держал его в длинных сухих руках, наводил на меня. Он дрожал и говорил мне шипящим голосом: «Уходи отсюда, я тебя не видел и не слышал, не знаю тебя и знать не хочу, делать тебе здесь нечего, ничего твоего здесь нет, уходи откуда пришел». Он водил ружьем вверх-вниз, можно было подумать, что вот он сейчас выстрелит. Выглядел этот сосед, как вампир какой-то. У него были безумные вытаращенные черные глаза, висячие усы, прямые плечи и, судя по всему, сложные отношения с жизнью. «Уходи отсюда немедленно», – сказал он. Я ушел сразу оттуда, потому что я трус, знаю это с того момента, как нашел мертвую маму в канаве… Ничего с этим сделать нельзя.
Вот знаю, что наш сосед был общительный мужик до войны, пел песни, голос был сильный. Никак не могу вспомнить, как его звали. Адрес его помню наизусть, это Шевченко, 11. Наш дом был наискосок почти напротив, номер 6. А имя его не могу вспомнить, мне это мешает, я борюсь с памятью».
Свое имя отец Майи тоже не мог вспомнить.
Гриша Кафкан тогда был на двадцать лет моложе, он относился к отцу жены с уважением, ценил его. Дети отца просили его повлиять на него, «только ты сможешь его отговорить», Гриша отнекивался сколько мог, но, в конце концов, сдался. «Он уже звонил в турагентство, обсуждал даты», – сказала Грише жена.
Кафкан зашел к нему в комнату и присел к столу, за которым старик читал ежедневную газету.
Отец Майи отложил газету в сторону и сказал Грише таким тоном, как будто они расстались десять минут назад на полуслове:
– У меня были карманные часы, которые мне дал за пару дней до этого возле комендатуры выпивший (так и сказал, «выпивший») русский офицер, кривоногий, круглолицый пьяный освободитель. «На, – сказал, – пацан, пользуйся, будет тебе на черный день, обменяешь на хлеб, или сохрани, если сумеешь, для детей, на, бери еще консерву, рубай побольше, а то кожа да кости, станешь мужиком».
Подаренные Зелигу часы были тяжелыми и выпуклыми, они прикреплялись к поясу прочной цепочкой, на крышке был изображен медведь с бочонком. Я иногда открывал их и смотрел время. Я посмотрел на часы, когда отошел от сарая под наведенным ружьем хозяина. Прекрасно помню, что часы показывали 10 часов 35 минут.
Гриша собрался с духом и сказал старику одним духом, как можно убедительнее и солиднее: «Думаю, что вам не надо ехать туда, там ничего не осталось, все другое, страна другая тоже, не стоит этого делать».
– И ты туда же. Я должен туда съездить, я видал много, мне бояться нечего, – он, застывший упрямец, был убежден в том, что говорил.
И тогда Гриша, работник новостной службы на местном радио, сказал ему приготовленную фразу. Выложил упрямцу аргумент, ничего особенного, дело житейское, но Кафкан считал, что это убедит его. Они говорили по-русски между собой. Зелиг подумал, помолчал, отвернулся к окошку, которое выходило на дерево с зелеными еще лимонами, застилавшими от него утреннее солнце, и, потерев щетинистую щеку мощной ладонью, медленно сказал: «Да, я верю тебе, Гриша, ты мне не врал прежде ни разу, не болтал языком зря. Отменяю поездку, не еду туда, не говорим больше на эту тему».
Бесплатный фрагмент закончился.