Читать книгу: «Воспоминания баронессы Марии Федоровны Мейендорф. Странники поневоле», страница 3
* * *
Какие же принципы легли в основу того воспитания, которое она нам дала? Нельзя мне не остановиться на них: воспитание наше было совсем особенное. Говорю это смело, потому что почти нигде не видела, чтобы оно было применяемо с такой последовательностью и с такой выдержкой: нас никогда не наказывали за дурные поступки и никогда не награждали за хорошие; нам никогда не грозили никакими лишениями и не соблазняли никакими подачками. Как солнце светит и на добрых и на злых, так и удовольствия широко сыпались и на провинившихся и на безупречных. За проступки не следовало возмездия. Вы можете подумать, что, вероятно, мы были страшно распущенные дети! Непослушные! Недисциплинированные! Представьте себе, что наоборот. Как же могло случиться такое чудо? Постараюсь объяснить это.
Фото 14. Семья барона Федора Мейендорфа. Слева направо: Анна, Василий, Алина, Юрий, Екатерина, Мария Васильевна, стоит Маня, Федор Егорович, Ольга и Лев. 1880
К послушанию мать приучала своих детей с младенческого возраста: ребенок сидя на руках у няни протягивал ручку к предмету, лежащему на столе: предмет отодвигался, и ему говорили «нельзя». Ребенок взял предмет, у него его спокойно отнимали и говорили «нельзя»; ребенок брал предмет в рот; у него осторожно вынимали изо рта его и говорили «нельзя». Он научался, что «нельзя» означает, что этого не будет, что к этому нечего и стремиться, что это действие неосуществимо. «Нельзя» – значит «невозможно».
Вот он уже постарше, он ходит, он хочет войти в комнату; ему говорят «нельзя», отводят от двери, запирают дверь, если надо; ему приходится преклониться перед невозможностью, перед «нельзя». С другой стороны, мать никогда не говорила: нельзя плакать, нельзя кричать, нельзя смотреть туда или сюда: она не могла остановить это действие извне. Она говорила: «уйди», и если он не уходил, то уводила его; говорила «приди» и привлекала его; говорила «встань», «сядь» и т.д., но не говорила: скажи мне то-то, или «улыбнись», или «молчи».
Дав приказание, надо быть в состоянии заставить ребенка исполнить это. Другие, неопытные воспитатели, считая, что надо заставить ребенка исполнить приказ, начинают бить и «добиваются», т.е. применяют пытку (простите мне такое преувеличение) или пускаются на подкуп: перестань плакать, кричать, топать ножками и т.д., и я тебе тогда дам конфету, сахару и проч. Это воспитание на подачках очень распространено у евреев. Они – очень нежные родители и добрые люди; они пожалеют ребенка, и не прибьют его, и не оставят без сладкого. Они постараются действовать наградами. Одна еврейка, пришедшая в школу за отметками сына и увидев, что они снова неудовлетворительны, воскликнула, к удивлению русских мамаш: «Придется мне купить ему часы!»
Но родители мои умелым употреблением слов: «нельзя, можно, надо, необходимо» приучили нас к тому, что другого выхода нет, как послушаться, и мы росли послушными детьми, вызывая подчас удивление окружающих. Приказания и запреты не были в зависимости от настроения старших: никогда нельзя было есть фрукты перед самым обедом; всегда надо было отправляться спать в таком-то часу; всегда надо было надеть то пальто, которое старшие считали соответствующим данной погоде. Не было споров, ни упрашиваний, ни протестов; сказано и кончено. И недаром родители так внимательны были к себе и к предъявляемым нам требованиям: нас было девять человек детей; все буйные, веселые, все нервные и обидчивые, упрямые, капризные и неугомонные. Но определенная дисциплина была; были рамки, в которых проявлялись все мелочи наших разнообразных характеров; когда кто-нибудь из нас выходил из себя, начинал реветь, кричать, топать ногами и т.д., его выводили в другую комнату со словами: когда будешь «пай» (этим словом обозначалось спокойное благонравие), то приходи обратно; если он не подчинялся и не оставался добровольно по ту сторону двери, то дверь запирали на ключ или на крючок и впускали бунтаря, как только слышался его спокойный голос: «я уже пай». Никто из нас, детей, не должен был напоминать ему о происшедшем, и взрослые тоже относились к этому как к делу исчерпанному: «что прошло, то прошло и быльем поросло», «кто старое помянет, тому глаз вон» – любимые поговорки нашей милой воспитательницы Елизаветы Васильевны.
Поистине счастливое было наше детство. А сколько веселья вносила мать в наши детские забавы; будучи сама веселого характера, она не ленилась доставлять нам все удовольствия, доступные деревенской жизни: прогулки в лесок за грибами, прогулки в поле за цветами, дальние прогулки со взятой с собой провизией в экипажах. Эти прогулки назывались пикниками. Посторонних не было: мы были в своей семье; но еда на траве, иногда с кипевшим самоваром, который разжигали собранными шишками, необычная обстановка – все это разнообразило монотонность деревенской жизни.
Доставала мать также детские пьески; мы разучивали роли и давали представления, имея в качестве зрителей отца, мать, няню, кухарку, горничную, кучера и вообще всех домочадцев. Вы спросите: а были ли у нас какие-нибудь знакомые дети, с которыми мы могли играть? Нет, таких детей не было. Моя мать не окружала нас детьми подчиненных. Она делала это не из чванства, а наоборот: она знала, что дети из низшей среды непременно будут всегда нам уступать в играх, будут всегда смотреть на нас как на бар; это очень вредно было бы для нас. Соседи по имению были польские богатые семьи. Родители не хотели быть с ними в близких отношениях, зная, что поляки, хотя и не покажут этого (по своему хорошему воспитанию), но в душе будут с презрением относиться к разорившейся бедной русской семье. Вместо того родители познакомились и даже подружились с другой русской разорившейся семьей: глава этой семьи вынужден был поступить управляющим к богатому помещику, барону Корфу, который никогда даже не приезжал в это свое имение. Их дети были гораздо старше нас.
Зато как я оценила приезд к нам на лето нашей тети Зубовой (сестры матери) со своими детьми! Старшая девочка, Маша, была на полгода старше моей сестры Алины, а вторая, Ольга, на полгода моложе меня. Мы разбились на пары: Маша играла с Алиной, Ольга – со мной, а маленький Дмитрий с Анной (он еще не отходил от своей няни, так же, как и сестра моя Анна). Мне было тогда 5 лет. Эта детская дружба осталась у нас на всю жизнь: у Алины с Машей, у меня с Ольгой, у Анны с Дмитрием.
Когда мне минуло шесть лет и я научилась писать, то между мной и Ольгой началась переписка, которая окончилась только с ее смертью (в 1939 г.). И Ольга и я очень любили цветы и всяких букашек. Мы никогда не мучили их, а наоборот.
Пришло раз нам в голову устроить больницу для лежащих на тарелках с ядовитой бумажкой отравленных мух: мы бережно перекладывали их на чистую тарелку, смачивали водой и сушили на солнце; потом снова смачивали и снова сушили; мухи начинали двигаться; мы снова мочили их, снова сушили и, к великой нашей радости, мухи улетали. В один прекрасный день взрослые застали нас за этим делом и запретили нам возиться с отравленными мухами. Этот случай показывает, что в пять лет мы считались большими девочками и могли забавляться без присмотра или в саду, или в комнатах. Помню, как нас вдвоем с Ольгой отпустили к пруду ловить там «морских зверей» (это были улитки, ракушки, жучки и т.д.). Но случай с мухами еще раз подтвердил мне, что взрослые ничего не понимают: «Мы жалеем мух, лечим их, значит, делаем что-то хорошее, а нам запрещают! Почему?»
Хочется мне поделиться с читателями теми мыслями моей матери о воспитании, которыми она впоследствии делилась с нами, уже взрослыми своими детьми. Она говорила: «Во-первых, я не хотела, чтобы дети мои врали; а это случается с другими детьми чаще всего из-за страха». Чтобы выработать в нас уважение к правде, она никогда не позволяла себе обманывать даже самых маленьких детей, как делали другие матери, которые, уходя из дома, говорили малышу: «Я не уйду, я только в другую комнату пойду и сейчас вернусь». Она никогда не говорила прислуге, идущей отворять дверь на звонок: «Скажите, что барыни нет дома». А сколько матерей делают это, не сознавая, что учат детей врать!
Вторая ее мысль была такова: если ребенок будет стремиться быть хорошим не из любви ко всему хорошему, а из-за выгоды или невыгоды такого-то его поступка, то он войдет в жизнь с психологией карьериста: я должен поступать так, потому что это мне выгодно.
Вспоминается мне такой факт: приехала к нам в гости во время каникул девочка, воспитывавшаяся не то в институте, не то в пансионе, и с увлечением рассказывала нам, как они там проделывали всякие запрещенные вещи; как страшно было попасться и как весело было хитрить и дурачить старших. Помню, как и мне захотелось быть такой же смелой, так же шалить; мне прямо стало завидно: вот они могут так шалить, а мы не можем, потому что у нас ничего страшного с нами не будет; ведь нас все равно не накажут. Вся соль шалости пропадала. От нас никогда даже не требовали, чтобы мы просили прощения за сделанный проступок; но чувство своей вины рождалось у нас именно благодаря тому, что нас не наказали: если бы наказали, то было бы чувство, что мы – квиты, а так виноватыми оставались мы.
Мне было года четыре. Не желая подчиниться какому-то требованию, я бросилась на пол и отбивалась кулачками и ножками от Елизаветы Васильевны и матери, желавших унести меня в другую комнату и оставить там в одиночестве. Помню, как я сильно ударила мать каблуком по руке, как был призван на помощь отец и как я оказалась, наконец, в изоляции. И вот, дав своим нервам исход в громком реве, я успокоилась и, вспомнив свою вину перед матерью, почувствовала, что я в долгу перед ней. Так этот долг и остался на мне: меня ничем не наказали. Я и тогда подумала, если бы меня наказали, я бы уже не чувствовала так сильно своей вины.
Вот это чувство я и выражаю словом «квиты». А сколько других наказанных детей чувствуют себя обиженными, т.е., по их ощущению, взрослые больше виноваты перед ними, чем они перед взрослыми. Ведь надо быть столь духовно близким к Царствию Божию, как разбойник, чтобы сказать, как он: «Мы получаем достойное по делам нашим» (не эти ли слова разбойника вызвали благой ответ Христа?).
Помню и другой случай. Мне 10 лет. Мы приехали летом на берег моря. С нами – француженка, чтобы научить нас французскому языку. Ее постоянное присутствие тяготит и меня, и восьмилетнюю Анну. И вот мы с ней прячемся в кусты (взяв с собой те чулки, которые мы должны были штопать, – это чтобы потом оправдаться, что мы, дескать, были умницы, работали). Сидим и не отзываемся на зов. Море было у самой дачи. Нас ищут и, нигде не видя, успевают подумать, не утонули ли мы; но натыкаются на нас в кустах. Нас не наказывают, а бранят, указывая, какое мы доставили родителям волнение. И вот опять я осталась в долгу и долго не могла себе простить, как это я не подумала об этом. А если бы наказали, разве я не думала бы, что это несправедливо взыскивать за то, что я сделала нечаянно; ведь я просто не подумала, что мать может испугаться.
Пример такого воспитания без наказаний я на своем веку видела в двух случаях: в семье моей сестры Ольги Куломзиной (с сыном которой я живу теперь), которая, овдовев, осталась с пятью детьми; она их никогда не наказывала, и они слушались ее беспрекословно; и в семье ее дочери, Лиленьки Ребиндер, у которой сейчас девять человек детей, которых она держит в полном подчинении без всякого наказания. Честь и слава им!
Закончу этим мои главы о дедах и родителях. Многое еще хотелось бы сказать о матери, но, может быть, ее портрет дополнится сам по себе по мере повествования о жизни всей нашей семьи.
6. Жизнь в деревне
Как я уже говорила, первыми преподавателями были у нас отец и мать. С матерью читали мы и рассказы из Ветхого Завета, читали и Евангелие, в котором налево был славянский текст, направо – русский (я уже упоминала, что мы с сестрой Алиной учились всему вместе), одна из нас читала текст по-русски, другая сейчас же тот же текст по-славянски. Так мы незаметно познакомились с церковнославянским языком. Когда к нам в деревню приехала бабушка, которая по старости и хворости не могла ходить в церковь в село, дядя мой (брат матери) помог моему отцу пристроить к дому домовую церковь. Помню, как отец лично работал над иконостасом, прикладывая трафарет и наводя таким образом орнамент (иконы были присланы дядей). По воскресениям приезжал батюшка; иногда служил полную обедню, иногда так называемую обедницу (обедница – чин богослужения, сокращенная литургия). Один и тот же священник не может служить двух обедней в один и тот же день, но может служить обедню и обедницу. За обедницей не было причастия. Изредка удавалось заполучить из города (поход, в 13 верстах) запасного священника, и тогда служилась полная обедня. Так вот нам, старшим двум девочкам, мать давала молитвенник, по которому мы следили и за возгласами и за хором.
Так просто совершалось наше религиозное воспитание. Не могу не рассказать и анекдота про себя, перед моей первой исповедью. Мать моя за день до этого дала нам выучить молитву перед причастием. Мне было семь лет. Я понимала молитву, да матери и некогда было толковать нам ее: все там сказано ясно и понятно. Но я после слов «пришедший в мир грешные спасти, от них же первая есмь аз», задумалась: «Отчего тут так странно сказано, что Христос первым делом пришел спасти меня?» Что я была первая, т.е. самая большая, грешница из всех грешниц, мне и в голову не пришло. Так я и пошла к причастию с благодарным чувством к Господу, что Он пришел поскорее спасти меня от моих грехов.
В этом еще раз сказалось мое самомнение, в данном случае отсутствие смирения. Отчего я не спросила кого-нибудь об этом? Я была очень самолюбивая девочка; старшая сестра всегда посмеивалась надо мной, когда я чего-нибудь не знала или не понимала; вот я и привыкла молча ждать, когда мое недоумение само собой выяснится.
Приблизительно в это же время мать начала давать нам уроки музыки и уроки французского языка. Нельзя не удивляться, как она находила на все это время. Ведь у нее было нас уже шестеро детей: три девочки и три мальчика. Мать ожидала уже седьмого ребенка и решила выписать для нас француженку (вернее, швейцарку). Это было зимой. Мне было восемь лет. Швейцарка приехала вечером, когда мы уже спали. Утром, когда мы встали и вошли в столовую, она была уже там. Нам было очень интересно знакомиться с новым человеком. Мы уже кое-что понимали по французски. Долго мы (и девочки и мальчики) вертелись около нее. Наконец это нервное возбуждение утомило меня, и я направилась к двери. Вдруг раздался ее голос: «Marie, ou allez-vous?», т.е. «Мария, куда вы идете?» (по-французски даже матери говорят иногда своим детям «вы»). Меня этот вопрос резанул по сердцу. Какое ей дело, куда я иду? Разве я до сих пор не носилась по дому, а летом и по саду, куда хотела, и никто меня не спрашивал, куда я иду. Что за новое положение? Неужели я должна давать ей отчет в своих действиях?
Не знаю, что я ей ответила, но я сразу в слезах бросилась в детскую на свою кровать, чтобы выплакать свое горе. Но выплакать я его не могла: это было глубокое, детское горе, к которому я так и не могла привыкнуть за все те два года, что она провела у нас… Еще в более раннем детстве, когда я плакала, а меня начинали утешать, я натыкалась со стороны взрослых на полное непонимание причины моих слез; мне обыкновенно говорили: «Ну, разве стоит об этом плакать?» Помню, няня, не моя, а кого-то из младших, прибавила: «В жизни случаются большие беды, а об этой маленькой беде плакать не стоит». А я думала: «Как это не стоит? Ничего она не понимает!» А теперь, на старости лет, я могу сказать этим взрослым: нельзя сравнивать никакие переживаемые в детстве чувства (ни чувства радости, ни чувства горя, ни чувства обиды) с теми же чувствами у взрослых. Тогда я все это чувствовала очень ярко, а теперь еле-еле их замечаю. В 1928 году я просидела в советской тюрьме четыре с половиной месяца; я вовсе не томилась своей неволей. Меня не раздражала ни запертая дверь, ни каменная стена, окружавшая двор, по которому мы совершали наши ежедневные прогулки: я жила интересами дня и не драматизировала своего положения. Надо прибавить, что это не было то ужасное ежовское время, о котором уже много писано и от которого Бог меня сохранил. В небольшой камере, куда я попала, стояли три койки; (было там еще место для четвертой). Мои сокамерницы были такие же интеллигентные, как и я. Нам позволяли пользоваться тюремной библиотекой (попадались романы Тургенева, рассказы Лескова). Нам разрешалось работать иглой (только ножницы были запрещены); нас два раза в месяц водили в баню; нам разрешалось получать из дома передачу белья и пищи чуть ли не каждый день и т. д. Разрешались с передачей и короткие записочки из дома и наши ответы на них…
Почему я в детстве так преувеличенно реагировала на ограничение моей свободы, а потом так спокойно относилась к полному лишению ее? Думаю, отчасти потому, что ребенок живет движением ног, а взрослый – движением мысли, а мысль всегда свободна: ее в тюрьму не запрешь. Несмотря на мою детскую скрытность, мать, очевидно, узнала о моих переживаниях и сказала нашей гувернантке, чтобы она не стесняла нас и позволяла нам ходить в пределах дома и сада куда мы хотим; но когда после этого разрешения я захотела уйти в фруктовый сад, чтобы покушать малины и вишен, француженка сказала мне: «Можете идти, только скажите мне, где вы будете; если ваша мать спросит меня, где дети, не могу же я ответить ей „не знаю“». И этого было достаточно для моей незаживающей раны. Я отправилась в малинник и долго рыдала сидя под его кустами. Я понимала, что гувернантка права; я понимала, что она нам необходима, но мое горе оставалось безысходным, и я решила одно: к своим детям я никогда не приглашу гувернантку. На этом я утешилась, накушалась сладкой малины, закусила сочными кислыми вишнями и вернулась в общество людей.
Ни старшая моя сестра, ни та, что была двумя годами моложе меня, очевидно, ничего подобного не переживали. Оттого так трудно воспитывать детей, что дети бывают столь разны.
Следующее крупное событие было знакомство с Черным морем. Мне было уже 10 лет. Родилась еще одна сестренка, Катруся (восьмой ребенок моей матери). Ее надо было лечить солеными ваннами, чтобы щитовидная железа, причинявшая ей удушья (она недостаточно уменьшилась при рождении), приняла свои нормальные размеры. Я помнила море около Ораниенбаума. Но Черное море – это совсем не то. Там гладкая серая поверхность воды, там долго надо идти по песку, чтобы вода дошла наконец до колен, а тут большие пенящиеся волны голубого цвета (потому что небо на юге ярко-голубое), тут и берег обрывистый. Домик наш стоит на высоте, а потому и горизонт куда шире; да еще это море всякий день, всякий час меняется. Когда солнце низко над водой, море одного цвета, когда высоко, оно – уже другое. Ударит ветер с берега, и по морю побежит черная рябь. Ветер стихает на несколько дней, и море совершенно замрет (океанских приливов и отливов у него нет). Бывает такая тишь, что вечером луна отражается в нем, как в пруду: в небе луна и в море луна.
Мы жили в таком месте, где берег смотрел на восток. Сколько различных восхождений солнца и луны видела я в этом море! При волнах восходящее светило дает целую дорогу блеска и света. При большом волнении дорога широкая, при малом – совсем узкая. Недаром Пушкин, хотя знал Балтийское море, был поражен красотой Черного и назвал его «свободной стихией». Конечно, моя любовь к морю появилась не сразу, не тогда, когда мне было девять лет, а со временем, когда мы много лет подряд жили на этом чудесном берегу. А сколько рыбацких лодок качалось на его необъятном пространстве! Сколько парусных яхт скользило по его глади! Сколько пароходов проходило перед нашими глазами, появляясь из-за горизонта и идя в Одесский порт или обратно, удаляясь и скрываясь в еле видимой дали!
В последующей моей жизни мне привелось прожить несколько месяцев на берегу океана в Биаррице. И как это ни странно, но пальму первенства я преподношу Черному морю. В Биаррице спокойного моря не бывает: вечный прибой, вечный шум; правда, волны шире, больше, величественней, но они всегда, а в Черном море не всегда. Зато около Одессы всегда лодки и всякие суда на море, а в Биаррице почти никогда. (Океанские пароходы не заходят в эту бухту, а рыбацкие лодочки не могут справляться с этой бурной стихией). К тому же в Биаррице берег глядит на запад, а у нас, там, где мы жили, – на восток, а в этом тоже разница: восхода луны в Биаррице не видно, а чтобы дождаться ее захода, надо просидеть всю ночь до утра, а у нас луна всходила вечером. Недаром великий художник, поклонник моря Айвазовский, живя в Одессе, прославился своими «маринами».
Но, когда мне было 10 лет, я больше любила деревенский уют; моей душе ближе были деревья, ягоды и фрукты, тенистые аллеи и поля. Я очень любила лазить по деревьям. Была у меня моя любимая яблоня, на которую так легко можно было взобраться и сидеть в ее густой зелени. Француженка наша не одобряла этого моего спорта. Запрещать – не запрещала (ей было ясно сказано, что воспитывать нас – не ее обязанность), но она подсмеивалась надо мной, говорила, что не дело девочки лазить по деревьям, и этим отравляла мое чисто ребяческое удовольствие. Это был возраст, когда на вопрос, кем я хочу быть, когда вырасту, я отвечала: «Матросом, чтобы взлезать на мачты».
Когда через два года мы вернулись в деревню (мне было почти двенадцать лет), я побежала к моей яблоне и взлезла на нее. Но, о ужас! Никакого удовольствия! Куда делись прежние ощущения блаженства сидеть на ветке, как обезьянка, как птичка? Что же со мной случилось? И я поняла: я состарилась! Я вышла из своего детского возраста и назвала это старостью. И это было правильно: я хоронила свое детство, как стареющие люди хоронят свою молодость, а дряхлеющие старики – свои годы здоровья и сил. Вспоминается мне, как приехал нас навестить дядя Васильчиков со своей цветущей красавицей дочкой, Машей. Мне было тогда тринадцать лет, ей – девятнадцать или двадцать. Это было наше первое знакомство. Детей нас было много; кроме сестры Алины, все моложе меня. И вот эта милая, сердечная, веселая, радостная Маша стала играть с нами во всякие игры, связанные с беготней: и в горелки, и в «кошки-мышки», и в бегание на гигантских шагах. И вдруг сказала: «Ну, дети, теперь довольно», – и пошла, села к столу, где взрослые о чем-то разговаривали. «Неужели она уже такая старая?» – подумала я. Сейчас мне 83 года; но старой я бывала не раз в своей жизни.
В 1880 году Россия праздновала двадцатипятилетие царствования императора Александра II. Мы жили в деревне. Взрослые говорили об этом событии как о великом торжестве, говорили об иллюминации, и сестра Алина захотела тоже устроить иллюминацию у нас в детской комнате: достала где-то огарки елочных свечей, прилепила их к хорошенькому, полированному кругленькому столику, зажгла их, и мы стали прыгать кругом, кричать «ура», а может быть, и петь «Боже, Царя храни». Мать вошла в тот момент, когда свечи догорали, а лакировка на светленьком столике шипела и чернела. Нас побранили за испорченный столик; а я, исполненная патриотических чувств, подумала: «Ну, что ж такое столик? Разве это важно? Ведь сегодня 25 лет царствования Государя – вот что важно!» И опять мне показалось, что взрослые ничего не понимают.
А через полгода после этого, 1-го марта 1881 г., Рысаков17 бросил бомбу в Государя. Не могу забыть испуганного, встревоженного, взволнованного выражения лица моего отца в минуту, когда он узнал об этом. Помню негодование матери. Помню всеобщее горе, которое, конечно, передавалось и нам, детям. Мы были озадачены и потрясены вместе со взрослыми. Мы чувствовали, что случилось что-то ужасное. Взрослые вспоминали предыдущие покушения, говорили о Каракозове, о каких-то заговорщиках. Имя Рысакова, злодея, бросившего бомбу, не сходило с уст. Мы со старшей сестрой поняли, какой гадкий был Рысаков. Вместе со всеми мы сердились на него за его преступление. Никто не мог простить ему этого злого поступка: убить! да еще кого? Государя! Рысаков был врагом всех нас, самым настоящим врагом!
И вдруг я вспомнила, что Христос велел прощать врагов. До этого времени я не знала «врагов»: все кругом меня были любящими меня и любимыми мною; а Рысаков был враг. Надо ли было его простить? Конечно, его казнят. Нельзя иначе. Он враг России, на войне всегда убивают врагов. Иначе нельзя. Но что же значит прощать врагов? Вероятно, это значит в душе простить его. Но как же простить чужого врага? Имею ли я право простить его, когда он не меня убивал? Говорили, что он совсем молодой; говорили, что бомба могла убить и его. Я думала о нем, и мне стало его жалко. Я хотела его простить, но имела ли я право прощать за других? Всякий другой ребенок спросил бы это у старших. Но, как я уже писала, я давно замечала, что взрослые не понимают моих чувств и всегда отвечают мне не на то, что я спрашиваю. Кого же спросить?
Тут я вспомнила из истории Ветхого Завета, как Гедеон, желая знать, что хочет от него Бог, спросил прямо у Бога. Он помолился Богу и сказал: если всюду кругом будет утром роса, а на шерсти, которую я разложу, росы не будет, значит Бог хочет, чтобы я стал предводителем войск. На траве оказалась роса, а шерсть осталась сухая, и он пошел воевать! Я решила, по примеру Гедеона, обратиться к Богу. Если я завтра проснусь и увижу, что сестра Алина уже проснулась раньше меня, значит, я могу и должна простить Рысакова. Сестра проснулась раньше. Я простила Рысакова и больше не думала о нем.
Понимала ли я тогда, что значит простить (мне было одиннадцать с половиной лет)? Ведь простить – значит сначала осудить, а потом простить. Но сказано: «Не судите, и не судимы будете». Уже позже услышала я из уст матери такую мысль: мы не только можем, но и обязаны осуждать злые поступки, но не имеем права осуждать человека, совершающего этот поступок. Называть зло добром нельзя. Но и вменять это зло человеку тоже нельзя. Только Всеведущий Отец Небесный знает, насколько виновен тот, кто совершает грех. Этот эпизод снова показывает и мою скрытность и мое самомнение.
Самомнение мое росло с годами. Основания к этому были сначала чисто детские: я была сильнее старшей сестры; я бегала скорее ее; я лучше, чем она, проделывала гимнастические упражнения (отец устроил нам в саду и трапецию, и кольца, и веревку с узлами, и веревочную лестницу и сам занимался с нами гимнастикой). Больше того, идя вровень с сестрой в языках, истории и географии, я обгоняла ее в умении решать хитрые арифметические задачи. Но мне захотелось большего: я старалась быть очень хорошей; я сознательно начала работу самосовершенствования. Эти труды тоже давались мне легко; не будучи вспыльчивой, я легко воздерживалась от грубых слов или мстительных жестов; слушаться тоже было легко; готовить уроки – только удовольствие (я любила учиться), и вот я стала мнить себя очень хорошей. (В институте таких девочек подруги называли «парфетками»); братья мои (они были моложе меня) говорили: «Маня благочестивит». Эти насмешки озадачивали меня, но не отрезвляли.
Когда мне было тринадцать с половиной лет, мы познакомились с милой семьей Сомовых, переехавшей из Петербурга. Семья состояла из отца (он был вдов), барышень двадцати и девятнадцати лет, сына-гимназиста лет шестнадцати и двух младших девочек.
Я подружилась с девятнадцатилетней Надей. Эта дружба со взрослой девушкой, которая обратила на меня свое внимание, тоже не могла не усилить моего самомнения. И вот тут-то я и дошла до предела, который остановил меня в моем усилии самосовершенствоваться. Я шла по дорожке и, как всегда, думала о себе. Думала я, что я совсем, совсем хорошая, лучше всех других девочек, и вдруг – о ужас! – я подумала о Пресвятой Деве Марии и посмела сравнить себя с Нею. Я тут поняла свое святотатство. Я остановилась перед ним, я поняла, что совершила страшный грех.
Я шла дальше по дорожке. На душе был камень. Навстречу шла Надя Сомова. Она спросила меня: «Что это с тобой, Маня? Отчего у тебя такое постное выражение лица?» Я ничего не ответила и прошла мимо. Ни ей и никому другому я до сих пор не сказала о своей святотатственной мысли, краткой, как молния, но все же мелькнувшей в моей голове. Сознание своей греховности, конечно, как-то повлияло на меня; но припомнить теперь, что я тогда думала, как я боролась с чувством своего превосходства, я теперь не могу. Мне кажется, что я поняла тогда, что думать о себе, вечно заниматься собой – тоже эгоизм. (Теперь этому чувству дают, кажется, название «эгоцентризма»). Тогда я названий всяких чувств не знала, но я решила не интересоваться собой. Господь Бог помог мне в этом.
Поступление в гимназию, уроки, новые знакомства, новые впечатления и, наконец, рождение девятого члена нашей семьи, Эльветы18, отвлекли меня от самонаблюдения. Мне к тому времени минуло четырнадцать лет, и мне уже позволялось возить ее в колясочке, пеленать ее, брать ее на руки, и так далее. Всего этого мне не разрешалось при предыдущем младенце, Катрусе; то было четыре года тому назад; мне было тогда десять лет. А потому теперь та помощь, которую и старшая сестра моя Алина и я могли оказывать матери, была для нас истинным удовольствием. Изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц мы наблюдали, как эта малышка научилась улыбаться, узнавать своих, развлекаться игрушками, хватать их своими ручонками. Возвращаясь из школы, мы первым долгом бежали смотреть, что делает наша Эльветочка. Правда, нас гнали сначала сбросить с себя всю школьную пыль, то есть вымыться и переодеться, и тогда только пускали к нашей живой куколке. Она была очень интересным ребенком.