Читать книгу: «В людях», страница 20

Шрифт:

Глава XX

Три лета прожил я «десятником» в мертвом городе, среди пустых зданий, наблюдая, как рабочие осенью ломают неуклюжие каменные лавки, а весною строят такие же.

Хозяин очень заботился, чтобы я хорошо заработал его пять рублей. Если в лавке перестилали пол – я должен был выбрать со всей ее площади землю на аршин в глубину; босяки брали за эту работу рубль, я не получал ничего, но, занятый этой работой, я не успевал следить за плотниками, а они отвинчивали дверные замки, ручки, воровали разную мелочь.

И рабочие и подрядчики всячески старались обмануть меня, украсть что-нибудь, делая это почти открыто, как бы подчиняясь скучной обязанности, и нимало не сердились, когда я уличал их, но, не сердясь, удивлялись:

– Стараешься ты за пять-то целковых, как за двадцать, глядеть смешно!

Я указывал хозяину, что, выигрывая на моем труде рубль, он всегда теряет в десять раз больше, но он, подмигивая мне, говорил:

– Ладно, притворяйся!

Я понимал, что он подозревает меня в пособничестве воровству, это вызвало у меня чувство брезгливости к нему, но не обижало; таков порядок: все воруют, и сам хозяин тоже любит взять чужое.

Осматривая после ярмарки лавки, взятые им в ремонт, и увидав забытый самовар, посуду, ковер, ножницы, а иногда ящик или штуку товара, хозяин говорил, усмехаясь:

– Составь список вещей и снеси всё в кладовую!

А из кладовой он возил вещи домой к себе, заставляя меня по нескольку раз переправлять опись их.

Я не люблю вещей, мне ничего не хотелось иметь, даже книги стесняли меня. У меня ничего не было, кроме маленького томика Беранже и песен Гейне; хотелось приобрести Пушкина, но единственный букинист города, злой старичок, требовал за Пушкина слишком много. Мебель, ковры, зеркала и все, что нагромождало квартиру хозяина, не нравилось мне, раздражая своей грузной неуклюжестью и запахами краски, лака; мне вообще не нравились комнаты хозяев, напоминая сундуки, набитые ненужным, излишним. И было противно, что хозяин таскает из кладовой чужие вещи, все увеличивая лишнее вокруг себя. В комнатах Королевы Марго было тоже тесно, но зато – красиво.

Жизнь вообще казалась мне бессвязной, нелепой, в ней было слишком много явно глупого. Вот мы перестраиваем лавки, а весною половодье затопит их, выпятит полы, исковеркает наружные двери; спадет вода – загниют балки. Из года в год на протяжении десятилетий вода заливает ярмарку, портит здания, мостовые; эти ежегодные потопы приносят огромные убытки людям, и все знают, что потопы эти не устранятся сами собою.

Каждую весну ледоход срезает баржи, десятки мелких судов, – люди поохают и строят новые суда, а ледоход снова ломает их. Что за нелепая толчея на одном и том же месте!

Я спрашиваю об этом Осипа, он удивляется и хохочет.

– Ах ты, цапля, гляди, как цапнул! Да тебе какое дело до этого до всего? Тебе-то что, а?

Но тут же говорит более серьезно, не угашая, однако, огонька насмешки в голубых, не по-старчески ясных глазах:

– Это ты дельно приметил! Положим, ни к чему оно тебе, а может, и годится! Ты вот еще что приметь…

И рассказывает сухонькими словами, щедро присыпая их прибаутками, неожиданными сравнениями и всяким балагурством:

– Вот – жалуются люди: земли мало, а Волга весною рвет берега, уносит землю, откладывает ее в русле своем мелью; тогда другие жалуются: Волга мелеет! Весенние потоки да летние дожди овраги роют, – опять же земля в реку идет!

Он говорит без жалости, без злобы, а как бы наслаждаясь своим знанием жалоб на жизнь, и, хотя слова его согласно вторят моим мыслям, – мне неприятно слушать их.

– А еще приметь – пожары…

Я вспоминаю, что, кажется, не было лета, когда бы за Волгою не горели леса; каждогодно в июле небо затянуто мутно-желтым дымом; багровое солнце, потеряв лучи, смотрит на землю, как больное око.

– Леса – пустое дело, – говорит Осип, – это имение барское, казенное; у мужика лесов нет. Города горят – это тоже не великое дело, в городах живут богатые, их жалеть нечего! Ты возьми села, деревни, – сколько деревень за лето сгорит! Может – не меньше сотни, вот это – убыток!

Он тихонько смеется.

– Есть именье, да нет уменья! И выходит у тебя со мной, что будто не на себя человек работает, не на землю, а на огонь да воду!

– Что же ты смеешься?

– А что? Пожар слезой не потушишь, а половодье со слез мощней будет.

Я знаю, что этот благообразный старик – самый умный человек изо всех, кого я видел, но что же он любит, что ненавистно ему?

Я думаю об этом, а он продолжает подкладывать в мой костер сухие словечки.

– А ты погляди, как мало люди силу берегут, и свою и чужую, а? Как хозяин-то мотает тебя? А водочка чего стоит миру? Сосчитать невозможно, это выше всякого ученого ума… Изба сгорит – другую можно сбить, а вот когда хороший мужик пропадает зря – этого не поправишь! Ардальон, примерно, алибо Гриша – гляди, как мужик вспыхнул! Глуповатый он, а душевный мужик. Гриша-то! Дымит, как сноп соломы. Бабы-то напали на него, подобно червям на убитого в лесу.

Я спрашиваю его – безобидно, с любопытством:

– Зачем ты рассказываешь хозяину мои мысли?

Спокойно и даже ласково он объясняет:

– А чтоб он знал, какие у тебя вредные мысли; надо, чтоб он тебя учил; кому тебя поучить, кроме хозяина? Я не со зла говорю ему, а по моей жалости к тебе. Парнишка ты не глупый, а в башке у тебя бес мутит. Украдь – я смолчу, к девкам ходи – тоже смолчу, и выпьешь – не скажу! А про дерзости твои всегда передам хозяину, так и знай…

– Не буду я с тобой говорить!

Он помолчал, отковыривая ногтем смолу с ладони, потом, взглянув на меня ласковыми глазами, сказал:

– Врешь, будешь! С кем тебе еще говорить? И не с кем…

Чистенький, аккуратный, Осип вдруг кажется мне похожим на кочегара Якова, равнодушного ко всему.

Иногда он напоминает начетчика Петра Васильева, иногда – извозчика Петра, порою в нем является что-то общее с дедом – он так или иначе похож на всех стариков, виденных мною. Все они были удивительно интересные старики, но я чувствовал, что жить с ними нельзя, – тяжело и противно. Они как бы выедают душу, их умные речи покрывают сердце рыжею ржавчиною. Осип – добрый? Нет. Злой? Тоже нет. Он умный, вот что ясно мне. Но, удивляя своею гибкостью, этот ум мертвил меня, и в конце концов я стал чувствовать, что он мне всячески враждебен.

В душе моей вскипали черные мысли:

«Все люди – чужие друг другу, несмотря на ласковые слова и улыбки, да и на земле все – чужие; кажется, что никто не связан с нею крепким чувством любви. Одна только бабушка любит жить и все любит. Бабушка и великолепная Королева Марго».

Иногда эти и подобные мысли сгущались темною тучей, жить становилось душно и тяжко, а – как жить иначе, куда идти? Даже говорить не с кем, кроме Осипа. И я все чаще говорил с ним. Он выслушивал мою горячую болтовню с явным интересом, переспрашивал меня, чего-то добиваясь, и спокойно говорил:

– Упрям дятел, да не страшен, никто его не боится! Душевно я советую тебе: иди-ка ты в монастырь, поживешь там до возраста – будешь хорошей беседой богомолов утешать, и будет тебе спокойно, а монахам – доход! Душевно советую. К мирским делам ты, видно, не способен, что ли…

В монастырь не хотелось, но я чувствовал, что запутался и верчусь в заколдованном круге непонятного. Было тоскливо. Жизнь стала похожа на осенний лес, – грибы уже сошли, делать в пустом лесу нечего, и кажется, что насквозь знаешь его.

Я не пил водки, не путался с девицами, – эти два вида опьянения души мне заменяли книги. Но чем больше я читал, тем более трудно было жить так пусто и ненужно, как, мне казалось, живут люди.

Мне только что минуло пятнадцать лет, но иногда я чувствовал себя пожилым человеком; я как-то внутренне разбух и отяжелел от всего, что пережил, прочитал, о чем беспокойно думалось. Заглянув внутрь себя, я находил свое вместилище впечатлений подобным темному чулану, который тесно и кое-как набит разными вещами. Разобраться в них не было ни сил, ни умения.

И все тяжести, несмотря на их обилие, лежали непрочно, качались и пошатывали меня, как вода не крепко стоящий сосуд.

Я брезгливо не любил несчастий, болезней, жалоб; когда я видел жестокое – кровь, побои, даже словесное издевательство над человеком, – это вызывало у меня органическое отвращение; оно быстро перерождалось в какое-то холодное бешенство, и я сам дрался, как зверь, после чего мне становилось стыдно до боли.

Иногда так страстно хотелось избить мучителя-человека и я так слепо бросался в драку, что даже теперь вспоминаю об этих припадках отчаяния, рожденного бессилием, со стыдом и тоскою.

Во мне жило двое: один, узнав слишком много мерзости и грязи, несколько оробел от этого и, подавленный знанием буднично страшного, начинал относиться к жизни, к людям недоверчиво, подозрительно, с бессильною жалостью ко всем, а также к себе самому. Этот человек мечтал о тихой, одинокой жизни с книгами, без людей, о монастыре, лесной сторожке, железнодорожной будке, о Персии и должности ночного сторожа где-нибудь на окраине города. Поменьше людей, подальше от них…

Другой, крещенный святым духом честных и мудрых книг, наблюдая победную силу буднично страшного, чувствовал, как легко эта сила может оторвать ему голову, раздавить сердце грязной ступней, и напряженно оборонялся, сцепив зубы, сжав кулаки, всегда готовый на всякий спор и бой. Этот любил и жалел деятельно и, как надлежало храброму герою французских романов, по третьему слову, выхватывая шпагу из ножен, становился в боевую позицию.

Был у меня в ту пору ядовитый враг, дворник одного из публичных домов Малой Покровской улицы. Я познакомился с ним однажды утром, идя на ярмарку; он стаскивал у ворот дома с пролетки извозчика бесчувственно пьяную девицу; схватив ее за ноги в сбившихся чулках, обнажив до пояса, он бесстыдно дергал ее, ухая и смеясь, плевал на тело ей, а она, съезжая толчками с пролетки, измятая, слепая, с открытым ртом, закинув за голову мягкие и словно вывихнутые руки, стукалась спиною, затылком и синим лицом о сиденье пролетки, о подножку, наконец упала на мостовую, ударившись головою о камни.

Извозчик, хлестнув лошадь, поехал прочь, а дворник впрягся в ноги девицы и, пятясь задом, поволок ее на тротуар, как мертвую. Я обезумел, побежал и, на мое счастье, на бегу, сам бросил или нечаянно уронил саженный ватерпас, что спасло дворника и меня от крупной неприятности. Ударив его с разбегу, я опрокинул дворника, вскочил на крыльцо, отчаянно задергал ручку звонка; выбежали какие-то дикие люди, я не мог ничего объяснить им и ушел, подняв ватерпас.

У съезда догнал извозчика; он, поглядев на меня с высоты козел, одобрительно сказал:

– Ловко ты его двинул!

Я сердито спросил его: как же это он позволил дворнику издеваться над девицей, – он сказал спокойно, брезгливо:

– А мне – пес их возьми! Мне господа заплатили, когда сажали ее в пролетку, – какое мне дело, кто кого бьет?

– А убили бы ее?

– Ну да – скоро убьешь этакую, – сказал извозчик так, как будто он неоднократно пробовал убивать пьяных девиц.

С того дня я почти каждое утро видел дворника; иду по улице, а он метет мостовую или сидит на крыльце, как бы поджидая меня. Я подхожу к нему, он встает, засучивая рукава, и предупредительно извещает:

– Ну, сейчас я тебя обломаю!

Ему было лет за сорок; маленький, кривоногий, с животом беременной женщины, он, усмехаясь, смотрел на меня лучистыми глазами, и было до ужаса странно видеть, что глаза у него – добрые, веселые. Драться он не умел, да и руки у него были короче моих, – после двух-трех схваток он уступал мне, прижимался спиною к воротам и говорил:

– Ну, погоди же, хват!..

Эти сражения надоели мне, и я сказал ему однажды:

– Послушай, дурак, отвяжись ты от меня, пожалуйста!

– А ты зачем бьешься? – спросил он укоризненно.

Я тоже спросил его, зачем он так гадко издевался над девицей.

– А тебе что? Жалко ее?

– Жалко, конечно.

Он помолчал, вытер губы и спросил:

– А кошку жалко тебе?

– Ну, и кошку жалко…

Тогда он сказал мне:

– Ты – дурак, жулик! Погоди, я те покажу…

Я не мог не ходить по этой улице – это был самый краткий путь. Но я стал вставать раньше, чтобы не встречаться с этим человеком, и все-таки через несколько дней увидел его – он сидел на крыльце и гладил дымчатую кошку, лежавшую на коленях у него, а когда я подошел к нему шага на три, он, вскочив, схватил кошку за ноги и с размаху ударил ее головой о тумбу, так что на меня брызнуло теплым, – ударил, бросил кошку под ноги мне и встал в калитку, спрашивая:

– Что?

Ну, что же тут делать! Мы катались по двору, как два пса; а потом, сидя в бурьяне съезда, обезумев от невыразимой тоски, я кусал губы, чтобы не реветь, не орать. Вот вспоминаешь об этом и, содрогаясь в мучительном отвращении, удивляешься – как я не сошел с ума, не убил никого?

Зачем я рассказываю эти мерзости? А чтобы вы знали, милостивые государи, – это ведь не прошло! Вам нравятся страхи выдуманные, нравятся ужасы, красиво рассказанные, фантастически страшное приятно волнует вас. А я вот знаю действительно страшное, буднично ужасное, и за мною не отрицаемое право неприятно волновать вас рассказами о нем, дабы вы вспомнили, как живете и в чем живете.

Подлой и грязной жизнью живем все мы, вот в чем дело!

Я очень люблю людей и не хотел бы никого мучить, но нельзя быть сентиментальным и нельзя скрывать грозную правду в пестрых словечках красивенькой лжи. К жизни, к жизни! Надо растворить в ней все, что есть хорошего, человечьего в наших сердцах и мозгах.

…Меня особенно сводило с ума отношение к женщине; начитавшись романов, я смотрел на женщину, как на самое лучшее и значительное в жизни. В этом утверждали меня бабушка, ее рассказы о Богородице и Василисе Премудрой, несчастная прачка Наталья и те сотни, тысячи замеченных мною взглядов, улыбок, которыми женщины, матери жизни, украшают ее, эту жизнь, бедную радостями, бедную любовью.

Славу женщине пели книги Тургенева, и всем, что я знал хорошего о женщинах, я украшал памятный мне образ Королевы; Гейне и Тургенев особенно много давали драгоценностей для этого.

Возвращаясь вечером с ярмарки, я останавливался на горе, у стены кремля, и смотрел, как за Волгой опускается солнце, текут в небесах огненные реки, багровеет и синеет земная, любимая река. Иногда в такие минуты вся земля казалась огромной арестантской баржей; она похожа на свинью, и ее лениво тащит куда-то невидимый пароход.

Но чаще думалось о величине земли, о городах, известных мне по книгам, о чужих странах, где живут иначе. В книгах иноземных писателей жизнь рисовалась чище, милее, менее трудной, чем та, которая медленно и однообразно кипела вокруг меня. Это успокаивало мою тревогу, возбуждая упрямые мечты о возможности другой жизни.

И все казалось, что я встречу какого-то простого, мудрого человека, который выведет меня на широкий, ясный путь.

Однажды, когда я сидел на скамье под стеною кремля, рядом со мною очутился дядя Яков. Я не заметил, как он подошел, и не сразу узнал его; хотя в течение нескольких лет мы жили в одном городе, но встречались редко, случайно и мельком.

– Эк тебя вытянуло, – шутливо сказал он, толкнув меня, и мы стали разговаривать, как чужие, но давно знакомые люди.

По рассказам бабушки я знал, что за эти годы дядя Яков окончательно разорился, все прожил, прогулял; служил помощником смотрителя на этапном дворе, но служба кончилась плохо: смотритель заболел, а дядя Яков начал устраивать в квартире у себя веселые пиры для арестантов. Это стало известно, его лишили места и отдали под суд, обвиняя в том, что он выпускал арестантов по ночам в город «погулять». Никто из арестантов не убежал, но один был пойман как раз в ту минуту, когда он усердно душил какого-то дьякона. Долго тянулось следствие, однако до суда дело не дошло, – арестанты и надзиратели сумели выгородить доброго дядю из этой истории. Теперь он жил без работы, на средства сына, который пел в церковном хоре Рукавишникова, знаменитом в то время. О сыне он говорил странно:

– Он у меня серьезный стал, важный! Солист. Не успеешь вовремя самовар подать али одежду вычистить – сердится! Аккуратный парень. И чистоплотен…

Сам дядя сильно постарел, весь загрязнился, облез и обмяк. Его веселые кудри сильно поредели, уши оттопырились, на белках глаз и в сафьяновой коже бритых щек явилась густая сеть красных жилок. Говорил он шутливо, но казалось, что во рту у него что-то лежит и мешает языку, хотя зубы его были целы.

Я обрадовался возможности поговорить с человеком, который умел жить весело, много видел и много должен знать. Мне ярко вспомнились его бойкие, смешные песни, и прозвучали в памяти дедовы слова о нем:

«По песням – царь Давид, а по делам – Авессалом ядовит!»

По бульвару мимо нас ходила чистая публика: пышные барыни, чиновники, офицеры; дядя был одет в потертое осеннее пальто, измятый картуз, рыженькие сапоги и ежился, видимо, стесняясь своего костюма. Мы ушли в один из трактиров Почаинского оврага и заняли место у окна, открытого на рынок.

– Помните, как вы пели:

 
Нищий вывесил онучи сушить,
А другой нищий онучи украл…
 

Когда я произнес слова песни, я вдруг впервые почувствовал ее насмешливый смысл, и мне показалось, что веселый дядя зол и умен.

Но он, наливая водку в рюмку, задумчиво сказал:

– Да, пожил я, почудил, а – мало! Песня эта – не моя, ее составил один учитель семинарии, как бишь его звали, покойника? Забыл. Жили мы с ним приятелями. Холостой. Спился и – помер, обморозился. Сколько народу спилось на моей памяти – сосчитать трудно! Ты не пьешь? Не пей, погоди. Дедушку часто видишь? Невеселый старичок. С ума будто сходит.

Выпив, он оживился, расправился, помолодел и стал говорить бойчее. Я спросил его про историю с арестантами.

– Ты слышал? – осведомился он, оглянувшись, и, понизив голос, говорил:

– Что ж, арестанты? Я ведь не судья им. Вижу – люди как люди, и говорю: братцы, давайте жить дружно, давайте весело жить; есть, говорю, такая песня:

 
Судьба веселью не помеха!
Пускай она в дугу нас гнет,
Мы будем жить для ради смеха,
Дурак, кто иначе живет!..
 

Он засмеялся, взглянул в окно на потемневший овраг, уставленный по дну торговыми ларями, и продолжал, поправляя усы:

– Они, конешно, рады, скучно в тюрьме-то. Ну, вот, кончим проверку, сейчас – ко мне; водка, закуска; когда – от меня, когда – от них, и – закачалась, заиграла матушка-Русь! Я люблю песни, пляску, а между ними – отличные певцы и плясуны, до удивления! Иной – в кандалах; ну, а в них не спляшешь, так я разрешал снимать кандалы, это правда. Они, положим, сами умеют снять, без кузнеца, ловкий народ, до удивления! А что я их в город на грабеж выпускал – ерунда, это даже не доказано осталось…

Он замолчал и посмотрел в окно, в овраг, где старьевщики запирали свои лари; там гремело железо засовов, визжали ржавые петли, падали какие-то доски, гулко хлопая. Потом, весело подмигнув мне, негромко продолжал:

– Если правду говорить, так один действительно уходил по ночам, только это не кандальник, а просто вор здешний, нижегородский; у него неподалеку, на Печорке, любовница жила. Да и с дьяконом случилась история по ошибке: за купца приняли дьякона. Дело было зимой, ночь, вьюга, все люди – в шубах, разбери-ка второпях-то, кто купец, кто дьякон?

Это мне показалось смешным, он тоже засмеялся, говоря:

– Да ей-богу! Черт их разберет…

Тут дядя неожиданно и странно легко рассердился, оттолкнул тарелку с закуской, брезгливо сморщил лицо и, закурив папиросу, пробормотал глухо:

– Воруют друг у друга, потом друг друга ловят, в тюрьмы прячут, в Сибирь, в каторгу, ну, а я тут при чем? Наплевать мне на всех… У меня – своя душа!

Предо мною встал мохнатый кочегар – он тоже часто говорил «наплевать». И звали его Яковом.

– Ты о чем думаешь? – мягко спросил дядя.

– Жалко вам было арестантов?

– Их легко пожалеть, такие есть ребята, до удивления! Иногда смотришь и думаешь: а ведь я ему в подметки не гожусь, хоть и начальник над ним! Умные, черти, ловкие…

Вино и воспоминания снова приятно возбудили его; облокотясь о подоконник, помахивая желтой рукою с окурком между пальцев, он оживленно заговорил:

– Один, кривой, гравер и часовых дел мастер, за фальшивые деньги судился и бежал, так послушал бы ты, как он говорил! Огонь! Просто поет, как солист. «Объясните, говорит, почему казна может печатать деньги, а я – не могу? Объясните!» Никто не может объяснить ему это. Никто, и я тоже не могу. А я – начальник над ним! Другой – знаменитый московский вор, тихонький такой, щеголь, чистюля – тот вежливо говорил: «Люди, говорит, работают до отупения, а я этого не хочу. Я, говорит, это испытал: работаешь, работаешь, станешь с устатку дураком, на грош напьешься, семишник в карты проиграешь, пятачок бабе за ласку, потом – снова голоден, беден. Нет, говорит, я в эту игру не играю…»

Дядя Яков наклонился к столу и продолжал, возбужденный так, что даже его маленькие уши вздрагивали:

– Они, брат, не дураки, они правильно судят! Ну ее к черту, всю эту канитель. Например, как я жил? Вспомнить стыдно – все урывками, украдкой, горе – свое, а веселье – краденое! То отец кричит – не смей, то жена – не моги, то, бывало, сам боишься целковому голову свернуть. Вот и прозевал жизнь, а на старости лет сыну своему лакеем служу. Что скрывать? Служу, брат, смирненько, а он на меня покрикивает барином этаким. Говорит – отец, а я слышу – лакей! Что же я, для этого родился, для этого мотался, чтобы сыну служить? Да хоть бы и не было этого, – зачем жил, много ли удовольствия получено мною?

Я слушал его невнимательно. Неохотно и не надеясь на ответ, все-таки сказал:

– Я вот тоже не знаю, как мне жить…

Он усмехнулся.

– Ну… Кто это знает? Не видал я таких, чтобы знали! Так, живут люди, кто к чему привык…

И снова заговорил обиженно и сердито:

– Был у меня, за насилие, один человек из Орла, дворянин, отличнейший плясун, так он, бывало, всех смешил, пел про Ваньку:

 
Ходит Ванька по погосту —
Это – очень просто!
Ах ты, Ванька, высунь нос-то
Подальше погоста!..
 

Так я думаю, что это вовсе не смешно, а – правда! Как ни вертись, дальше погоста не заглянешь. А тогда – мне все равно: арестантом жить али смотрителем над арестантами…

Он устал говорить, выпил водку и заглянул по-птичьи, одним глазом, в пустой графин, молча закурил еще папиросу, пуская дым в усы.

«Как ни бейся, на что ни надейся, а гроба да погоста никому не миновать стать», – нередко говаривал каменщик Петр, совершенно не похожий на дядю Якова. Сколько уже знал я таких и подобных поговорок!

Больше ни о чем не хотелось спрашивать дядю. Грустно было с ним, и жалко было его; все вспоминались бойкие песни и этот звон гитары, сочившийся радостью сквозь мягкую грусть. Не забыл я и веселого Цыгана, не забыл и, глядя на измятую фигуру дяди Якова, думал невольно:

«Помнит ли он, как задавили Цыгана крестом?»

Не хотелось спросить об этом.

Я смотрел в овраг, до краев налитый сыроватой августовской тьмою. Из оврага поднимался запах яблоков и дынь. По узкому въезду в город вспыхивали фонари, все было насквозь знакомо. Вот сейчас загудит пароход на Рыбинск и другой – в Пермь…

– Однако надо идти, – сказал дядя.

У двери трактира, встряхивая мою руку, он шутливо посоветовал:

– Ты не хандри; ты как будто хандришь, а? Плюнь! Ты молоденький еще. Главное, помни: «Судьба – веселью не помеха»! Ну, прощай, мне – к Успенью!

Веселый дядя ушел, оставив меня еще более запутанным его речами.

Я поднялся в город, вышел в поле. Было полнолуние, по небу плыли тяжелые облака, стирая с земли черными тенями мою тень. Обойдя город полем, я пришел к Волге, на Откос, лег там на пыльную траву и долго смотрел за реку, в луга, на эту неподвижную землю. Через Волгу медленно тащились тени облаков; перевалив в луга, они становятся светлее, точно омылись водою реки. Все вокруг полуспит, все так приглушено, все движется как-то неохотно, по тяжкой необходимости, а не по пламенной любви к движению, к жизни.

И так хочется дать хороший пинок всей земле и себе самому, чтобы всё – и сам я – завертелось радостным вихрем, праздничной пляской людей, влюбленных друг в друга, в эту жизнь, начатую ради другой жизни – красивой, бодрой, честной…

Думалось:

«Надобно что-нибудь делать с собой, а то – пропаду…»

Хмурыми осенними днями, когда не только не видишь, но и не чувствуешь солнца, забываешь о нем, – осенними днями не однажды случалось плутать в лесу. Собьешься с дороги, потеряешь ее тропы, наконец, устав искать их, стиснешь зубы и пойдешь прямо чащей, по гнилому валежнику, по зыбким кочкам болота – в конце концов всегда выйдешь на дорогу!

Так я и решил.

Осенью этого года я уехал в Казань, тайно надеясь, что, может быть, пристроюсь там учиться.

1914
Текст, доступен аудиоформат

Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.

Участвовать в бонусной программе

Жанры и теги

Возрастное ограничение:
12+
Дата выхода на Литрес:
01 августа 2011
Дата написания:
1914
Объем:
340 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Public Domain
Формат скачивания:
Вторая книга в серии "Автобиографическая трилогия"
Все книги серии
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,7 на основе 264 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,6 на основе 1100 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,7 на основе 544 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,6 на основе 179 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,4 на основе 118 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,7 на основе 85 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,3 на основе 304 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,8 на основе 75 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,8 на основе 292 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,7 на основе 150 оценок
Текст
Средний рейтинг 5 на основе 4 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,5 на основе 147 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,6 на основе 40 оценок
Аудио
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,3 на основе 6 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,8 на основе 614 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,8 на основе 283 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,5 на основе 20 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 5 на основе 359 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,6 на основе 28 оценок
По подписке