Читать книгу: «Чудная планета. Лагерные рассказы», страница 3
Однако вопрос об этом человеке и его «долге» был сейчас праздным. Надо было высмотреть место для могилки. Да вот хотя бы здесь, рядом с могилой диверсанта, на самом краю каторжной колымской земли.
Своего покойника я решил положить головой к морю, хотя это и не по правилам: все покойники здесь лежат в другом направлении. Но гулаговские правила для него ведь необязательны. Не нужна над ним и фанерная эпитафия, повествующая о преступных деяниях покойного, действительных или выдуманных. Никакой, даже самый дотошный прокурор не смог бы сочинить такой эпитафии для младенца, не совершившего еще вообще никаких деяний. Формально он не существовал ни одной секунды из тех нескольких часов, которые прожил, и не имел даже имени.
Жизнь этого противозаконно появившегося на свет новорожденного не была нужна никому, даже его матери. «Оторва!» – махнул рукой по ее адресу Митин. На этот раз он был, скорее всего, прав. Женщины – профессиональные уголовницы – существа, обычно совсем опустившиеся. Даже когда их освобождают из лагеря именно потому, что они матери малолетних детей, далеко не все из них забирают из «инкубаторов» своих ребятишек. И уж подавно никогда почти не интересуются ими не только оставаясь в заключении, но и заканчивая свой срок. Мне случалось видеть этих несчастных, полуголодных, одетых в убогую, пошитую из лагерного утиля одежонку детей, явившихся на свет только благодаря надзирательскому недосмотру.
Для лагерного начальства они являются всего лишь нахлебниками лагерного бюджета, нежелательным, побочным продуктом существования лагеря и досадным живым укором этому начальству за его различные упущения.
Однако у тех из прижитых в заключении детей, которые зарегистрированы как новоявленные граждане Советского государства, всегда числятся формально известными не только их матери, но и отцы. Регистрация новорожденных проводится через спецчасть лагеря, а та настойчиво требует от «мамок», чтобы они непременно назвали отца ребенка, пусть только предполагаемого. Оставлять незаполненной графу об отцовстве лагерного ребенка значило бы расписаться уже не в одном, а в двух упущениях. Впрочем, особых осложнений тут никогда не возникало. Мужчины-лагерники, которых, нередко совершенно для них неожиданно, производили в отцовское звание, почти никогда против этого не протестовали. Дело в том, что оно решительно ни к чему их не обязывало ни теперь, ни потом, кроме, правда, трехдневной отсидки в карцере «с выводом» за противоуставную связь с женщиной. Оставить такую связь безнаказанной лагерное начальство права не имело. И поскольку факт рождения ребенка выдавал виновного в этом проступке с поличным, то счастливый папаша расписывался одновременно на двух бумагах: акте о рождении нового человека и приказе о водворении отца этого человека в лагерный кондей.
За всю историю нашего Галаганных всерьез принял свое отцовство только один заключенный. Это был жулик из Одессы, еврей по национальности, по блатному прозвищу, как водится, Жид. Отсидев после рождения в лагерной больнице своего сына положенные трое суток, отец выпросил ребенка у его матери через дневальную барака «мамок-кормилок» и демонстративно прошел с ним по двору лагерной зоны. Встретив начальника лагеря, Жид смиренно снял перед ним картуз и от имени своих родителей пригласил его в гости в Одессу. Сам он принять дорогого гостя пока не может, но старики-де, уверял бывший фармазон с пересыпского базара, будут рады приветствовать человека, официальным приказом по лагерю отметившего рождение их внука. Однако начлаг не оценил ни остроумия, ни вежливости Жида, и тот снова отправился ночевать в «хитрый домик» в дальнем углу зоны.
Я расчистил снег на месте будущей ямы и собрал его в небольшую кучку несколько поодаль. Снова отвернул простыню от лица своего покойника и положил его на склон снежного холмика таким образом, чтобы видеть ребенка во время работы.
Как я и предполагал, промерзший грунт речной долины по крепости мало уступал бетону. Даже незамерзшая смесь каменной гальки и глины – настоящее проклятие для землекопа. Сейчас же лом и кирка то высекали искры из обкатанных камешков кварца, гранита и базальта, то увязали в сцементировавшей их глине. Ямка была всего по колено, когда я, несмотря на жгучий мороз, снял свой бушлат и продолжал работу в одной телогрейке.
Для погребения маленького тельца этой ямы было бы уже достаточно, но я упорно продолжал долбить неподатливый грунт, пока не выдолбил могилку почти в метр глубиной. Затем в одной из ее стенок я сделал углубление наподобие небольшого грота. Покончив с этим, взобрался высоко на склон заснеженной сопки, туда, где должны были находиться заросли – сейчас их правильнее было бы назвать залежами – кедра-стланика. Отрыл их, нарубил лопатой хвойных ярко-зеленых веток и спустился с ними вниз. Долго и тщательно выкладывал этими ветками дно и стенки гротика. Затем, в последний раз поглядев в лицо ребенка, закрыл его простыней и положил трупик на ветки. Ветками покрупнее заложил отверстие грота и засыпал яму. Потом кропотливо и старательно пытался придать рассыпающейся кучке мерзлой глины с катышем гладкой гальки вид аккуратной усеченной пирамиды.
Несмотря на привычку к тяжелой, ломовой работе, я устал. Надел свой бушлат и присел рядом на могилу диверсанта. Я так долго возился с погребением, что недлинный еще мартовский день уже приближался к концу.
На краю заснеженного обрыва темнел насыпанный мною бурый холмик. Внизу расстилалось замерзшее море, до самого горизонта покрытое торосами. Ледяные плиты, местами высотой в два и более человеческих роста, то раскидывались наподобие веера, то длинными грядами вздымались почти вертикально, напоминая остатки срытых крепостных стен, то беспорядочно громоздились огромными грудами, как разрушенные землетрясением здания. Налипший на торосах снег розовел под лучами совсем уже низкого солнца. На местах сравнительно свежих изломов лед отливал зеленью, как вода в омуте, а тени его высоких осколков на розоватом снегу казались сейчас почти синими.
Стояла глубокая, торжественная тишина. Наверно, такой глубокой она бывает еще на застывших планетах. Должно быть там вот так же величаво плывет над хаосом мертвой материи неяркое, потухающее светило.
Неправдоподобно огромный, сейчас оранжевый диск солнца почти уже касался горизонта своим нижним краем, готовясь закатиться за него по-арктически медленно. Выше – чистое, бледно-розовое небо через неуловимые цветовые переходы постепенно становилось светло-синим. Только здесь, в этих неприютных северных краях, оно бывает таким нежным, таким чистым и таким равнодушным к человеку.
Конечно же, я не в первый раз видел этот первозданный пейзаж, в котором и прежде замечал что-то от холодного величия Космоса. Однако только сейчас закат над полярным морем вызвал у меня не только мысль, но и как бы чувство суровой гармонии мира. Мне казалось, что я ощущаю беспредельность и холод пространства, в котором движется наша планета, и его равнодушие к тому эфемерному и преходящему, что возникает иногда в глухих уголках Вселенной и зовется Жизнью. Жалкая и уродливая, она всегда лишь плесень, которая ждет своего часа, чтобы быть навсегда уничтоженной мертвыми, равнодушными силами Природы.
Но тут же во мне возник протест против этого пессимистического вывода, навеянного созерцанием впечатляющей картины царства холода. Жизнь только кажется скромной и слабой по сравнению с враждебными ей силами. Однако выстояла же она против этих сил и даже сумела развиться до степени разумного сознания, как бы отразившего в себе всю необъятную Вселенную. И это только начало!
Несмотря на присущие всякому развитию тяжелые детские болезни, именно разумным формам жизни, а не мертвой материи будет принадлежать в конце концов главенствующее положение в мире!
Могильщиков с легкой руки Шекспира исстари принято считать чуть ли не профессиональными философами. Это сомнительное мнение было бы, вероятно, ближе к истине, если бы профессию погребателя, как и все другие профессии, люди себе выбирали. А что касается строя мыслей случайных ее обладателей, то он, как правило, такой же, как и у остальных людей. В лагере, во всяком случае, я не наблюдал какого-либо воздействия профессии могильщика на психологию тех, кто даже очень подолгу работал в похоронных бригадах. Постоянно обслуживая Смерть, они, как и все, постоянно думали и говорили о жизни, причем в самых прозаических ее проявлениях, вроде лагерной пайки, баланды и сна на барачных нарах.
Впрочем, наверно, даже те из них, кто обладал философским складом ума, памятуя о враждебно-насмешливой настроенности лагеря к сентиментальному философствованию, вряд ли могли быть так же велеречивы, как знаменитые могильщики из «Гамлета». Вот и я, например, никогда здесь не признаюсь, что расчувствовался при виде маленького дубаря, а зарыв его, думал не о миске дополнительной баланды, которую получу сегодня за эту работу, а о путях мироздания. Тем более что и высокому строю своих мыслей, и торжественному настроению, с которым я наблюдал закат над арктическими льдами, я был обязан случайности. Не встреть меня на дороге сюда надзиратель Осипенко и не заставь развернуть перед собою мой сверток, я ни за что не сделал бы этого по собственному почину. И давно бы уже наспех и как попало зарыл бы этот сверток в землю, заботясь только о том, чтобы его не вымыли вешние воды или не разрыли ездовые собаки. А закончив работу, поспешил бы в лагерь, думая, что подфартило мне все-таки здорово. Получить целый день отдыха за каких-нибудь два-три часа работы удается не часто. Если, конечно, нарядчик не врет, что этот отдых обещан мне самим начальником.
Несколько ослабевший днем мороз начал крепчать снова, и теперь плохо помогал даже бушлат. Да и вообще было уже пора уходить отсюда, тем более что с раннего утра я ничего еще не ел и мысль об обогреве и сытом ужине начала заслонять собой всё остальное. И всё же мне хотелось сделать для погребенного ребенка что-то еще. Повинуясь этому желанию, я сбил киркой лопату с черенка и той же киркой перебил этот черенок на две неравные части. Затем вытащил веревочку из одного из своих ЧТЗ (ироническое название лагерной обуви, пошитой из старых автомобильных покрышек) и крест-накрест связал обломки палки. Импровизированный крест я воткнул в могильный холмик.
Солнце неохотно закатилось, оставив после себя полосу оранжевой зари, над которой в ставшем еще более холодным небе продолжали свою игру нежные оттенки розового и голубого. Какое-то мгновение после его захода верхние края торосов продолжали красновато светиться, затем они разом погасли. Бескрайнее нагромождение льдов внизу стало еще угрюмее и начало скрываться в холодной мгле. А над его темным хаосом, на фоне гаснущего заката, отчетливо рисовался водруженный мною символ и знак христианства. Сумерки скрыли убожество креста, а красноватый фон зари усилил его мрачную выразительность.
Логически этот крест, конечно, был совершенно неоправдан. Я не верил в Бога, а зарытый под ним ребенок не принадлежал ни к какой религии. Но он не был также и просто сентиментальной данью традиции, знакомой с далекого детства. Главная причина водружения мною, убежденным атеистом, религиозного знака на могиле безымянного ребенка заключалась, вероятно, в другом.
Я всё еще находился во власти мысли о противостоянии Живой и Мертвой материи и не хотел, чтобы холодный хаос льдов и гор сразу же поглотил и растворил в себе останки маленького человеческого существа. Поэтому-то, наверно, следуя древнему стремлению Человека Разумного к утверждению Жизни даже после Смерти, почти подсознательно установил ее знак на могиле усопшего. Этот знак был примитивен и прост, но он являлся символом правильной геометрической формы, которой Хаос враждебен и чужд. Это представление, скорее всего, и лежало в основе сооружения таких надгробий, как всевозможные обелиски, пирамиды и те же кресты.
Меня вдруг охватило чувство благоговения, как верующего в храме. Ушли куда-то мысли о еде, отдыхе и тепле. Это было, вероятно, то состояние возвышенного и умиленного экстаза, которое знакомо по-настоящему только искренне верующим людям. Под его воздействием я развязал тесемки своего каторжанского треуха и обнажил голову. Мороз сразу же схватил ее калеными клещами и больно обжег уши: реальность оставалась реальностью. Я надел шапку, смахнул с бушлата несколько круглых, похожих на градины льдинок и, подобрав с земли свой инструмент, начал спускаться в долину.
На самом дне жизни люди плачут не чаще, а гораздо реже других людей. Возможность излить свое горе таким образом – удел более счастливых, у которых оно только эпизод их жизни, а не ее постоянное содержание.
Впрочем, замерзшие льдинки на груди моего бушлата вовсе не были слезами скорби. При всей своей теплоте и нежности мои чувства к погребенному ребенку скорее напоминали те, которые вызываются душевным просветлением, вызванным, например, созерцанием великих произведений искусства. Да и милосердие смерти в этом случае было слишком очевидно, чтобы сожалеть еще об одной несостоявшейся жизни.
Я испытывал не горе, а мягкую и светлую печаль. И еще какое-то высокое чувство, которое было ближе всего к чувству благодарности. Благодарности мертвому ребенку за напоминание о Жизни и как бы утверждение ее в самой смерти.
Игра света в темнеющем небе стала уже грубее и глубже, когда я подошел к лагерной больнице. Санитар Митин сметал снег с дорожки и, увидев меня, удивился:
– Ты что там делал на кладбище? Загорал, что ли? А я-то думал, что ты в бараке уже десятый сон после обеда досматриваешь…
Вопрос был резонный, и я смутился, не зная, что ответить. Однако бывший следователь, вспомнив о чем-то, осклабился:
– Фу ты! Совсем забыл, что у тебя приятель в сторожах…
Он заговорщицки подмигнул и похлопал меня спереди по животу. Верный законам своего мышления, Митин вообразил, что я гостил на рыбацком складе, где у меня действительно был знакомый, и несу под полой бушлата ворованную горбушу. Это было отличное объяснение, до которого сам бы я не додумался. Мои мысли были еще далеко.
Посерьезнев, санитар сказал:
– Ты один-то через вахту не ходи, на ней Длясэбэ торчит. Наверняка обыскивать полезет. А постой возле наших, они сейчас очистку зоны снаружи заканчивают, и вали потом со всеми через ворота. Так оно вернее будет…
Я поблагодарил Митина за толковый совет и побрел в лагерь, от которого доносились уже голоса работающих. В его грубость, черствость, низменность мыслей и чувств.
Ухта, апрель 1966
Амок
Говорили, что боец вооруженной охраны Файзулла Гизатуллин питал к убийству врожденную склонность. Возможно, такая склонность в молодом татарине действительно была, и тогда можно думать о наследственности, восходящей ко временам Чингиза и Батыя. Но и в этом случае она вряд ли проявилась бы в простом и честном парне, если бы не сочетание целого ряда обстоятельств. На первом месте тут была резко выраженная истеричность характера Файзуллы, «истероидность», как выразились обследовавшие его впоследствии врачи-психиатры. Помножившись на найденный теми же врачами «комплекс неполноценности», она и привела Гизатуллина к хронической озлобленности, находившей выход в убийствах, благо они не только не возбраняются, но и прямо предписываются во многих случаях уставами вохровской службы. Тем более в таких лагерях, какими были лагеря Дальстроя.
В начале своей действительной службы в Красной армии, по окончании которой он и завербовался на службу в ВОХР, Файзулла отличался от других новобранцев разве что крайней застенчивостью, доходившей порой до диковатости, да довольно плохим знанием русского языка. Было заметно, что татарин очень стыдится своего смешного русского произношения и болезненно самолюбив. Боясь насмешек над своим неправильным выговором, он впал в угрюмую молчаливость. С этого времени в красноармейце, а впоследствии вохровце Гизатуллине и началось, наверное, развитие его рокового комплекса.
Как и большинство малограмотных новобранцев, особенно из числа нацменов, он отличался избытком уважения к букве воинских уставов, неизменно категоричных и жестких, и словам начальственных наставлений. Числился он на самом лучшем счету у начальства, а по умению стрелять в цель из винтовки имел даже звание ворошиловского стрелка.
Хотя возвращение в нищий поволжский колхоз не сулило Файзулле ничего особенно радостного, он думал о скором окончании действительной службы безо всякого сожаления.
Но когда до конца воинской службы Гизатуллина оставались уже считаные недели, в его часть приехал представитель какого-то страшно далекого лагеря для заключенных.
Предлагал вохровскую службу в лагерях какого-то Дальстроя этот вербовщик, однако далеко не всем. Просматривая предложенные ему списки подлежащих демобилизации, он оставлял без внимания всех городских ребят. Да и деревенских, если они имели какую-нибудь специальность или образование, превышающее четыре начальных класса. Но больше всех других уполномоченного по вербовке в колымскую вохровскую службу интересовали чуваши, удмурты, буряты – словом, все те, кого до революции официально именовали инородцами, а теперь, отнюдь не официально, называют зверями, не вкладывая, впрочем, в это слово ни враждебного, ни особо пренебрежительного смысла. Особенно привлекли к себе вербовщика анкетные данные и служебные характеристики Гизатуллина. Такие, как этот татарин, составляют обычно золотой фонд вооруженной охраны.
Файзулла от предложения ехать в неведомую Колыму сначала отказался. Там, в этой дали, ощущение своей чужеродности среди сослуживцев станет, наверно, еще сильнее. Однако с кандидатом в вохровцы последовали уважительные разговоры в кабинете самого политрука полка и даже с его участием. Гизатуллин вообще почти не мог противиться начальственным наставлениям и уговорам, а тут были не только убеждения в почетности и важности службы ВОХР, но и посулы материального характера.
А из колхоза пишут, что в иные годы получают на трудодень только двести граммов зерна, едят хлеб с лебедой, многие ходят в лаптях.
…Поколебавшись, Файзулла вздохнул и вывел каракули подписи внизу большущего печатного бланка-договора бойца вооруженной охраны СВИТЛ со своим нанимателем, государственным трестом строительства Дальнего Севера.
После короткой побывки дома и сбора в Москве завербовавшиеся в колымскую ВОХРу десять дней ехали по железной дороге до Владивостока.
Затем потянулись недели ожидания парохода, следующего до порта Нагаево на Охотском море.
С будущими колымскими вохровцами в их казарме ежедневно велись политзанятия. Речистый, категоричный в своих определениях политрук объяснял: сейчас в Советском Союзе происходит ожесточенная классовая борьба, которая и впредь будет нарастать по мере успехов социалистического строительства в нашей стране. Ненавидящие это строительство внутренние классовые враги пытались, пытаются и будут пытаться его сорвать. Это закон, открытый великим Сталиным. Благодаря гениальной прозорливости вождя и доблестных советских чекистов, руководимых его другом и соратником Николаем Ивановичем Ежовым, преступные замыслы внутренней контрреволюции раскрыты. Шпионы, вредители и диверсанты схвачены и обезврежены. Те из них, кому советские карательные органы со свойственной им гуманностью нашли возможным сохранить жизнь, будут теперь сами работать на пользу социалистическому строительству. Но только на самой грубой и тяжелой физической работе и в самых отдаленных местностях Союза.
Но враги, конечно, таки остались врагами. Надлежит постоянно помнить, что и теперь они относительно безопасны, только находясь за колючей проволокой и на мушке винтовки лагерной охраны. Почетная задача постоянно держать дуло этой винтовки у виска заключенных врагов народа возложена на службу ВОХР, в которую вступают самые сознательные и классово безупречные из зачисленных в запас воинов Красной армии.
А находясь на воле, вредители и диверсанты успели натворить немало пакостей советскому народу, хотя подорвать мощь первого в мире социалистического государства им не удалось. Все те трудности, которые испытывала и продолжает испытывать наша страна, связаны главным образом с подлой деятельностью ее внутренних врагов.
Гизатуллин, внимательно слушавший политрука, хорошо это понимал и вполне соглашался с внутренней политикой Сталина и его друга Ежова. Давно бы надо пересажать и перестрелять всех этих вредителей, которые довели положение на селе до того, что в колхозах почти повсюду нечего есть.
Политрук предупреждал еще, что многие из осужденных праведным пролетарским судом врагов народа прикидываются этакими овечками, невинно пострадавшими. Некоторые из них даже нагло клевещут на советское следствие и суд.
В первые дни после приезда сюда Гизатуллин невольно жалел людей, неделями валявшихся под открытым небом в грязи пересылки и даже на крышах уборных. Но теперь сострадание к ним сменилось чувством справедливого отмщения. Так им и надо, этим организаторам насильственной коллективизации, хронического голода, постоянной нехватки всего и вся! Неопределенная злоба, давно уже мучившая Файзуллу, теперь обретала конкретный адрес.
Из объяснений политрука выходило, что даже воры и бандиты в местах заключения сейчас едва ли не в чести. Они пользуются множеством льгот, на которые враги народа права не имеют. Если бытовик хорошо работает, то день заключения засчитывается ему за два и даже за три дня. Право занимать блатные должности в лагерях, вроде писарей, поваров, каптеров и т. п., не говоря уж о таких начальственных должностях, как лагерный староста или нарядчик, имеют только уголовники. Только на них распространяется сейчас и право частной амнистии, и досрочное освобождение.
Файзулла считал подобные поблажки в отношении уголовных преступников ненужными и вредными. Для чего поощрять воровство например? Он помнил, как в его детстве с бедного двора Гизатуллиных конокрады свели лошадь. Тогда их семья совсем захирела и целые годы не могла оправиться после этой потери. И про себя Гизатуллин решил: пусть его лагерное начальство покровительствует всякому ворью и грабителям, но он им мирволить не станет, пусть эта шпана хоть трижды будет кому-то «социально близкой»! Молодых вохровцев зачислили в охрану парохода, на который погрузили восемь тысяч заключенных. Служба в колымской ВОХР началась.
Гизатуллин получил назначение в дивизион золотого прииска Каньон. Он находился в самой глубине угрюмого горного края, во многих сотнях километров от Магадана, считая даже по прямой на карте.
Вместе с еще двумя десятками бойцов ВОХР Гизатуллин несколько дней ехал в открытом грузовике по Главному колымскому шоссе, здешней транспортной магистрали. Заключенные-«контрики» придумали для него ехидно-иронические названия: шоссе Энтузиастов и сталинская Владимирка.
Пейзаж в районе прииска Каньон оказался необычно угрюмым даже по здешним понятиям.
Гизатуллину эта местность показалась и впрямь очень похожей на тот «край земли», о котором он слышал от своей бабушки, рассказывавшей ему в детстве страшные сказки о царстве злых духов. Но Файзулла не был наделен поэтическим воображением и чувствовал себя во власти вовсе не духов, а обострившейся здесь куда более злой тоски по родным местам и еще досады на самого себя. Зря, очень зря он не вернулся в родной колхоз!
На дне каньона находился приисковый полигон. Работали здесь почти одни только осужденные за контрреволюционные преступления – враги народа. Бригадирами в бригадах рогатиков, точнее, надсмотрщиками над ними были приставлены уголовники. Всем другим при назначении на должность бригадира лагерное начальство предпочитало бандитов и убийц-рецидивистов, так как они лучше других могли обеспечить выполнение бригадой производственного плана. Под их наблюдением бывшие вредители, террористы и диверсанты возили на отвал короба – огромные, заполненные породой деревянные ящики, поставленные на полозья. Другие, разбивая совсем уж неподъемные камни кувалдами, грузили их в эти короба, третьи били шурфы, то есть киркой и ломом выбивали в скальной породе неглубокие колодцы для закладки аммонита.
Заключенные работали без выходных и актированных дней, в любую пургу и мороз по двенадцать-четырнадцать часов в сутки.
Хлебный паек и жалкий приварок, который выдавался заключенным-работягам, даже если он не был штрафным, как у большинства, вряд ли покрывал больше половины расхода мускульной энергии, необходимой для выполнения несуразных каторжных норм и борьбы с лютым холодом. Быстро и неумолимо наступало истощение, не позволявшее более дотягивать выработку до величины, обеспечивающей полный хлебный паек, и он немедленно урезался. Работяга окончательно слетал с копыт и переводился на смертный штрафной паек. И выдуманные враги народа угасали на бесчисленных каньонах не только тихо и безропотно, но и с некоторой пользой для социалистического отечества.
Зимой в здешних краях было темно едва ли не круглые сутки: Каньон находился почти на полярном круге. Те три-четыре часа сумерек, которыми заменялся день в это время года, превращались в настоящую ночь из-за густого тумана, который выжимал из воздуха жестокий мороз. От этого мороза не могла, казалось, защитить никакая одежда. Он ощущался иногда даже не как холод, а как мучительное сжатие в каких-то тисках. Голова даже под теплой шапкой болела, как от надетого на нее железного обруча. Воздух казался колючим и застревал в бронхах. Поэтому дышать можно было только короткими, неглубокими вдохами.
На постах, где нельзя было развести костер, бойцы в такие морозы сменяли друг друга каждые два часа. Такая смена часовых в длиннополых тулупах поверх дубленых полушубков и в новых валенках происходила несколько раз, пока продолжался один бессменный рабочий день зэков, одетых в ватную рвань и обутых в утильные бурки. Удивительным было не то, что многие из них теряли сознание и умирали от переохлаждения, а другие получали жестокие обморожения, а то, что все они не погибали поголовно за один только подобный день. Кроме скрытой злобности и подлости, преступники обладали еще и удивительной живучестью. Вид их мучений не только не вызывал сострадания, но даже озлоблял бойцов еще более. И никто не понимал, что человек автоматически начинает ненавидеть того, кому он причиняет зло. Здесь же, кроме этого, в людях специально воспитывалась жестокость и ненависть, как воспитывается она в некоторых породах служебных собак.
Подобранные, как и всюду, главным образом по признаку малограмотности и невежественности, нередко связанных с природной тупостью, бойцы на Каньоне быстро дичали. Это одичание ускорялось еще почти полным отсутствием в этих краях женщин. Сытые и здоровые парни тосковали по ним, и от этого у некоторых просыпались скрытая до поры жестокость и садистские инстинкты. Обязанности конвоира нередко сочетались здесь с обязанностями палача.
Гизатуллин скоро стал одним из самых жестоких и злых вохровцев Каньона. Он мог часами держать на морозе две-три сотни своих усталых и голодных подконвойных только потому, что недосчитывался одного из них. При этом он знал почти наверное, что не явившийся на место сбора бригад после окончания работы заключенный просто свалился где-то от переохлаждения и замерз. Упавших на дорогу и не способных более двигаться татарин пинал ногами и бил прикладом, выкрикивая при этом срывающимся голосом нерусские ругательства, хотя тоже знал, что упавший всё равно уже не поднимется. Однажды он выстрелил в заключенного, свалившегося с края невысокого обледенелого откоса и откатившегося на два-три метра в сторону. Он имел право застрелить его на основе принципа: шаг влево или вправо из строя считается побегом, оружие пускается в ход без предупреждения. Хотя вскрытие показало, что смерть «беглеца» наступила не столько от пули, сколько от дистрофии и холода. У Гизатуллина с этого случая проснулась страсть к убийству. Стоя в оцеплении полигона, он зорко высматривал, не нарушит ли кто-нибудь из доходяг с полузатемненным сознанием условной зоны, пересечение границ которой давало бойцу право пускать в ход оружие. Мог татарин застрелить и отставшего от строя доходягу на том основании, что тот может идти, но придуривается.
Начальственные благодарности перед строем за очередное проявление бдительности и принципиальной твердости Файзулла выслушивал с непроницаемым выражением на своей полумонгольской физиономии. Похвалы его больше не радовали и только лишний раз бередили тоскливое чувство какой-то странной неуверенности, что он поступает правильно. Нельзя сказать, что это были угрызения совести, ведь пролитая им кровь была «черной». Но и она, оказывается, могла мстить за себя этой злой, неопределенной тоской.
Только раз, уже в конце второго года своей службы на Каньоне, Файзулла пожалел, что совершил промах, хотя стрелял в тот раз он вовсе не по врагу народа, как обычно. Это был самый настоящий друг народа, как называли некоторых уголовников всё те же ироничные «контрики». Выстрел по нему был оправдан куда менее, чем, например, приканчивание свалившегося под откос доходяги. Этот выстрел был одним из звеньев той цепи событий, подчас маловажных самих по себе, которые привели татарского парня к его трагическому концу. В промывочный сезон, самый ответственный на всяком прииске, рабочий день для заключенных удлинялся до шестнадцати и более часов. Что истощенные люди, да еще на тяжелой работе, продержаться столько времени без пищи не могут, понимало и лагерное начальство. Но терять драгоценное здесь теплое время на вождение заключенных в лагерь и обратно ради куска хлеба и миски баланды оно тоже не хотело. Поэтому в течение лета и хлеб, и баланду возили к ним на полигон. Стоя в оцеплении полигона, Гизатуллин ежедневно пропускал на него телегу с оцинкованным жбаном для баланды и несколькими мешками уже нарезанных паек. Лошадью правил немолодой, невзрачный с виду мужчина, исполнявший одновременно обязанности конюха при единственной лагерной лошадке, возчика и помощника лагерного хлебореза. Конечно, это был бытовик. Против его фамилии в коротеньком списке заключенных, имевших право на бесконвойное передвижение за пределами зоны, значилась статья 179-я Уголовного кодекса РСФСР. Файзулла знал, что статья 58-я является самой тяжелой из всех и означает контрреволюционное преступление, 132-я – воровство, 136-я – убийство. Всё, что не было 58-й, сливалось в довольно серое понятие бытовых статей. Потому Гизатуллин, уже довольно много времени спустя после того, как невзрачный возчик примелькался ему в ущелье Каньона перед въездом на полигон, поинтересовался, и то довольно вяло, что означает статья 179-я. Оказалось – конокрадство.
Начислим
+17
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе