Читать книгу: «Искренность после коммунизма. Культурная история»
ПОЛИТИКА И ПРИВИЛЕГИИ ИСКРЕННОСТИ
ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ
Задрала «новая искренность».
Все эти прыщавые блогеры, сисястые влогеры, вымороженные гречки-монеточки, корявые фотографии, лайк-петроглифы, которыми щеголяют в своих постах даже уважаемые люди, хайпожоры всех мастей, модные предприниматели без единого достижения за душой, коучево племя, скрипучие ютуберы и просто достойные люди, которые теряются в этом мутном потоке и выглядят такими же мудаками, как и все.
15–20 лет назад я писал стихи, и критики справедливо причисляли меня к предвестникам этой самой «новой искренности». Но я не предполагал, что она окажется настолько лицемерной и вместе с ней на нас выльется все дерьмо этого мира.
Давайте уже обратно постмодернизм. Ну, или нормальную искренность, старую.
Дмитрий Соколов-Митрич 1
У людей (во время коронакризиса. – Э. Р.) как будто бы появилось некое представление о новой искренности, потому что вдруг стало абсолютно возможно попасть домой ко всем людям. Кажется, что вся эта глянцевость наших виртуальных аватаров в соцсетях улетучилась, растворилась в воздухе. Мы долго создавали идеальные образы себя, а тут мы каждый день общаемся без макияжа, без идеального интерьера квартир, и для всех это стало новой нормой.
Михаил Шишкин 2
Предисловие к русскому изданию этой книги я пишу весной 2020 года в импровизированном домашнем офисе в Амстердаме во время коронакарантина. Интересно, спросила я себя, а не является ли кризис COVID-19 поводом для обновления тех разговоров о перерождении искренности, которые я анализирую в этой книге? Оказалось, является. Онлайн-поиск явно показал, что пандемия послужила предлогом для нового этапа дискуссий о «правдивости» и «выражении подлинных чувств», как Ожегов определяет значение слова «искренность»3. В этом отношении коронакризис не уникален. Он – последний и особенно радикальный пример целого ряда социальных потрясений, которые породили новые разговоры о старом вопросе «Согласуются ли наши чувства со словами?».
Как относится риторика искренности к социальным потрясениям? Этот вопрос я подробно рассматриваю в данной книге. В этом предисловии я ставлю себе две цели. Первая: объяснить, почему я считаю, что глобальные и российские дискурсы об искренности заслуживают того пристального внимания, которое я на них обращаю. Как я покажу в дальнейшем, они прочно занимают внимание широкой аудитории – включая тех, кого лично не задевает или даже, как писателя Дмитрия Соколова-Митрича, «задрала новая искренность»4. Вторая цель: переосмыслить выводы об «искренности после коммунизма», которые я сделала в первом, английском издании этой книги. В каких случаях эти выводы актуальны и сегодня, а где они требуют дополнения в свете недавних событий?
Добавлю две оговорки. Первая – об источниках, на которых анализы основываются. К середине 2010‐х годов, когда я закончила рукопись книги, то ли еще не вышел, то ли до меня не дошел ряд важных публикаций о главных темах и фигурах, встречающихся в этой книге. Среди этих работ: монография Наталии Рудаковой «Losing Pravda», анализирующая медиа и этические установки в современной России5; «Post-Soviet Jihadism» – диссертация, в которой историк Данис Гараев прослеживает «стремление к искренности, правдивости… и вере», распространенное среди постсоветских джихадистов и восходящее к интуициям московских концептуалистов и российских адептов «новой искренности» (таким образом открывается важный разговор об искренности и религии, который в данной книге только мерцает)6; и богатое собрание новых исследований творчества Дмитрия Пригова и Владимира Сорокина – двух ключевых имен в моем описании современной литературы7. Опасаясь, что напишу новую книгу, я выдержала соблазн интегрировать их выводы в данном издании – но для более полного понимания «искренности после коммунизма» обращение к этим исследованиям все же необходимо.
Вторая оговорка: я отхожу от традиционного подхода к культурным трендам, который учит нас, что те или иные тенденции мигрируют из «просвещенного» Запада в «менее развитую» Россию, обращаясь к транснациональному подходу8. Подобный подход означает, что я обсуждаю русскоязычные дискуссии об искренности не как исключительно национальные или локальные ответы на уже существующий западный дискурс. Как я попытаюсь показать, эти дискуссии – одновременно часть глобальных, национальных и региональных дебатов об искренности. Они одновременно влияют и отвечают на эти дебаты.
ПЕРЕРОЖДЕНИЯ ИСКРЕННОСТИ
Начнем с первой цели – а точнее, с вопроса: почему мы должны изучать российские и глобальные дискурсы о новой искренности?
Чтобы ответить на этот вопрос, сначала вернусь к публичной дискуссии о COVID-19. Коронакризис актуализирует запрос на правительство, руководствующееся искренними побуждениями, как 11 апреля 2020 года заявил американский политик и бывший директор ФБР Джеймс Коми. «Аутентичность, честность и… оптимизм – вот необходимые компоненты лидерства во время кризиса»9. В комментарии, в котором явно присутствует издевка над Трампом, он продолжал: «Искренность – в отличие от приукрашивания ситуации – позволяет людям немного расслабиться, зная, что лидер всегда скажет, что им нужно знать и когда им нужно это знать. Это позволяет людям переложить часть своего эмоционального бремени на плечи лидера, давая им шанс найти некоторую устойчивость в шторме»10.
Коми, другими словами, в коронакризисе увидел стимул для возрождения классических лидерских качеств: искренности и аутентичности. В другом контексте журналистка Мария Корниенко в нем увидела иную «новую искренность» и толчок к новым проявлениям «социальной жизни»11. В тот же день, 11 апреля 2020 года, для Русской службы Би-би-си Корниенко составила обзор онлайн вечеринок, диджей-сетов, тренингов и других «новых форм совместного досуга»12. В качестве особенно популярной онлайн-инициативы она описала Stay the Fuck Home – виртуальное кафе, которое к этому времени выросло в целую «барную улицу» из четырнадцати оживленных онлайн-заведений. Сооснователь проекта Михаил Шишкин объяснил популярность бара жаждой «новой», отчетливо неглянцевой онлайн-«искренности»13: в баре, по его словам, общение происходит «без макияжа, без идеального интерьера квартир», что для всех посетителей «стало новой нормой».
В том же обзоре специалист по коммуникации Оля Полищук подтвердила мнение Шишкина. С ее точки зрения, в период карантина сформировались более крепкие социальные связи, и доступ к пространству, который предоставляют онлайн-встречи, одновременно добавлял человечности и тревоги к общению: дом – ведь это «интимное пространство»14.
В том, что в онлайн-барах мы и вправду перестаем волноваться о внешности, я сомневаюсь, но мнения Шишкина, Полищук и – на другом конце мира – Коми меня интересуют не как последняя истина о пандемиях и искреннем самовыражении. Я их анализирую не с целью утверждать, что сегодня искренность на самом деле принимает новые формы, так и не с целью дать свое жестко фиксированное определение «новой искренности». Их комментарии меня интересуют по другой причине. Я изучаю их как показатели более широкого социального и дискурсивного тренда, который я наблюдала все те 10 с лишком лет, что я профессионально изучала риторику искренности. Этот тренд можно обозначить так: когда за последние десятилетия возникали (как крупные, так и более скромные) социальные сдвиги, за ними неизменно следовали дискуссии о новых формах искренности, якобы родившихся в результате данного сдвига.
Голландские историки культуры Эрнст ван Альфен и Мике Бал верят, что данная тенденция имеет довольно старые корни. По их словам, начиная с эпохи раннего модерна понятие искренности всегда выходит на первый план «во времена межкультурных противоречий и конфликтов»15. Мои кейсы показывают, что интерес к искренности расцветает не только в периоды межкультурных столкновений, но также во времена внутрикультурных смут. Помимо этого они показывают, что сегодня этот интерес – это интерес не просто к искреннему поведению, а именно к новой или возрожденной искренности. Искренность сегодня – диалектическое понятие16. Для одних критиков и мыслителей ее нельзя понять вне контекста постмодернизма (парадигму, на которую с энтузиазмом откликнулись прежде всего ранние глашатаи «новой искренности»); для других она немыслима вне той «старой», «нормальной» (говоря словами Соколова-Митрича17) искренности, которая стала ключевым культурным концептом в эпоху ранней модерности18.
Материал, который я исследую в своей книге, хорошо показывают и эту диалектичность, и взаимосвязь между риторикой искренности и социальными сдвигами. На основе анализа дискуссий о литературе, кино, искусстве и, отчасти, музыке, моде, дизайне, телевидении и онлайн-медиа я показываю, как между 1980‐ми и серединой 2010‐х годов русскоязычные дискуссии о новой искренности проходят три фазы. Между серединой 1980‐х и поздними 1990‐ми годами разворачивается первая фаза, реагирующая прежде всего на распад Советского Союза. В поздние 1990‐е и 2000‐е годы наступает время второй фазы, тесно связанной с развитием постсоветской рыночной экономики. Наконец, в третьей фазе – начиная с середины 2000‐х до середины 2010‐х годов – разговоры о возрождении искренности часто представляют собой ответ на дигитализацию социальной коммуникации. За каждой из этих трех фаз за социальными сдвигами следуют дискуссии о возрожденной или новой искренности и, соответственно, о социальной травме (как ответ на распад СССР в творчестве Дмитрия Пригова и концептуалистов), коммодификации (как ответ на рыночные реформы в дискуссиях о Владимире Сорокине и таких художниках, как Олег Кулик) и медиа (как ответ на развитие цифровых медиа в блогах о (поп-)культуре и политике). И в каждой фазе эти дебаты отчасти пересекаются со спорами о «новой искренности», идущими в США и других регионах мира.
В своей книге я изучаю период, заканчивающийся примерно в середине 2010‐х годов, – но в последние годы я наблюдала, что внимание к искренности продолжало усиливаться. В середине и второй половине 2010‐х диагноз «новой искренности» снова стал набирать популярность именно в ответ на фундаментальные социальные сдвиги. Когда российские войска вторглись в Донецк в 2014 году, журналист Андрей Перцев описал как «новую искренность» новоявленный кремлевский обычай открыто поддерживать медийные манипуляции общественным мнением. «Новая искренность», по Перцеву, – это ситуация, «когда пропагандист не врет»19. Когда популярность Дональда Трампа резко возросла в преддверии выборов 2016 года, блогеры и журналисты стали связывать его предвыборную кампанию с «постироническими» и «новыми искренними» тенденциями в поп-культуре20. Трамп, по мнению американского журналиста Аарона Колтона, «почувствовал одержимость нашей культуры искренностью и довольно изобретательно преобразовал ее в популистское нагнетание страха»21. Когда в поздние 2010‐е годы женщины в разных странах мира стали делиться в онлайн-пространстве пережитым ими опытом сексуального насилия, журналистка Мария Смирнова подытожила: «„Новая искренность“ в интернете… изменила нашу жизнь»22. Ее коллега Ольга Кочкина суммировала произошедшую перемену так: «В эпоху новой искренности место бравурных интервью прочно заняли истории» – то есть истории влогеров, блогеров и пользователей соцсетей23. Тремя годами позже, как мы видели, снова было провозглашено возрождение искренности – на этот раз в ответ на мировой кризис здравоохранения.
Примеры, которые я здесь сопоставляю, показывают, что культурные критики задают вопрос о том, «что такое искренность сегодня?», в ответ на социальные изменения. Они также показывают, что разные критики дают радикально отличающиеся друг от друга ответы на этот вопрос. Не случайно можно услышать о «новой искренности» и от Соколова-Митрича, который в ней видит «лицемерный» поток «всего дерьма этого мира», и от Шишкина, который утверждает ее как благодетельное противоядие от онлайн-гламура24. Не случайно о ней можно узнать и от Перцева, который применяет это понятие к политике Кремля, и от журналиста Максима Кононенко, который на сайте «Говорит Донецк» с помощью этой же конструкции критикует экоактивизм Греты Тунберг и акции протеста против расизма и сексизма25.
Разнообразие определений не подрывает, а, наоборот, подчеркивает то, чем ценны современные дискуссии об искренности. Их следует изучать как можно детальнее не потому, что они скрывают непротиворечивую правду о нашем времени, и не потому, что наше время есть не что иное, как время возрождения искренности. И они заслуживают внимания не потому, что нам нужно оперативно разоблачить дискурс о «новой искренности» как ложный. Публичные размышления о дистанции между тем, что человек думает и чувствует, и тем, как он выражает себя, мне кажутся важными по другой причине. Эти дискуссии – прекрасная отправная точка для анализа того, что канадский философ Чарлз Тейлор назвал «социальное воображение» («the social imaginary»). По словам Тейлора, «социальное воображение» обозначает «способы, которыми люди представляют свое социальное существование, как они взаимодействуют друг с другом, как складываются отношения между людьми, как возникают ожидания, которые обычно оправдываются, а также более глубокие нормативные представления и образы, лежащие в основе этих ожиданий»26.
Тейлор использует теорему «социального воображения» применительно к определенному месту и времени; его анализы западной модерности нельзя переносить на российскую почву оптом. В ней отведено слишком скромное место конфликту и конкуренции – тем расколам, которые характеризуют любой социальный процесс, включая те, которые идут в современной России27. Но его идеи о том, как люди представляют и обсуждают свое социальное окружение – мощный инструмент для анализа соотношений экономических, публичных и нормативных социальных режимов, как институционализированных, так и менее формальных. Эти идеи, говоря словами норвежского слависта Коре Йоханн Мёр, помогают понять, «что именно важно для общества»28.
Что важно для общества – можно отчетливо увидеть каждый раз, когда общественный сдвиг встряхивает существующие социальные отношения, ожидания и ценности. Среди них вопрос «Соотносятся ли намерения людей с их словами?» занимает центральное место. Историки показали, что, скажем, в эпоху Ренессанса дискуссии об искренности отражали тогдашние реакции на изобретение печати и рост городов29 и что в XIX веке за «культом искренности» стояла обеспокоенность индустриализацией и растущей мобильностью30. В моей книге показано, что в позднем ХХ и раннем XXI веке русскоязычные дебаты об искренности помогают лучше понять реакции на распад СССР, коммодификацию и дигитализацию. И, наконец, на рубеже 2010‐х и 2020‐х годов за вопросом «Что означает искренность здесь и сейчас?» стоит рефлексия о политической пропаганде, мировой пандемии и о том, насколько дигитализация способствует дебатам о социальном и гендерном неравенстве.
Наблюдая дискуссии об искренности, можно понять, что именно важно для общества сегодня, – и я рада, что мой анализ этого ключевого сюжета станет известен русскоязычному читателю. Русский перевод моей книги радует меня и по другой причине: он позволяет мне переосмыслить выводы первого издания книги. Пересматривая эти выводы на рубеже 2020‐х годов, я спросила себя: актуальны ли все выводы первого издания сегодня или они требуют дополнения и пересмотра в свете недавней истории?
Главный тезис книги – дискуссии о возрождении искренности отражают реакцию на фундаментальные социальные сдвиги – остается в силе и сегодня. Дискурс о «новой искренности» последних пяти лет не заставил меня отказаться от мысли о том, что дебаты об искренности и социальные перемены соотносятся друг с другом. Как именно они соотносятся – это вопрос, сегодня требующий дополнительного осмысления. Между серединой 2010‐х и сегодняшним днем возникли новые вопросы о соотношении социальных перемен и рефлексии об искреннем поведении – вопросы, о которых я пока мало говорю в своей книге. Здесь я лишь коротко коснусь тех двух недоотвеченных вопросов, которые мне кажутся наиболее важными.
ПОЛИТИКА ИСКРЕННОСТИ
Первый вопрос: как соотносятся современный русскоязычный дискурс об искренности и политическая риторика? В моей книге политика отнюдь не замалчивается, но она занимает скромное место по сравнению с материалом, принадлежащим литературной и художественной сферам. После публикации книги я более подробно стала обдумывать отношения между дискурсами об искренности и политикой. В трех коротких анализах я вместе с другими специалистами предлагаю первые попытки распаковать политику искренности, характерную для современной России.
Во-первых, основываясь на работе историков и экспертов по истории «политики искренности»31, я обратилась к истории советской риторики «новой искренности»32. Мой анализ показал, как в советском эмоциональном режиме политику публичной искренности настойчиво насаждали сверху – и, когда нужно, силой. В советской России убедительные саморазоблачения могли спасти жизнь, а упрек в лицемерности зачастую приводил к обратному. Формальный укор в неискренности мог привести не просто к увольнению с работы или к социальной изоляции – а, как в случае Николая Бухарина, к расстрелу33. Более глубокое понимание тогдашнего дискурса искренности необходимо не только историкам: оно также помогает лучше понять сложную взаимосвязь между нынешним языком искренности и корпоративным или политическим успехом.
Во-вторых, совместно с голландской слависткой Барбарой Роггевеен мы обратились к риторике искренности, задействованной Владимиром Путиным и Алексеем Навальным34. Основываясь среди прочего на исследованиях «политической маскулинности» украинской социологини Татьяны Журженко, мы показали, что оба политика активно используют дискурс доверия и искренности35. Путин применяет этот дискурс с целью укрепить дипломатические отношения и в агрессивно-популистской и подчеркнуто маскулинной «борьбе с политкорректностью»36. Навальный прибегает к языку искренности как к инструменту разоблачения «лицемерных» властей, напротив, используя его для укрепления собственных претензий на власть.
Третья (и последняя) публикация, в которой я рассматриваю политическую риторику искренности, – разговор о «реакционном постмодернизме» с Марком Липовецким. Последний ввел этот термин в 2018 году в специальном блоке материалов «Постмодернизм в эпоху „правых поворотов“ и популизма», опубликованном в журнале «Новое литературное обозрение»37. В «реакционном постмодернизме», по словам Липовецкого, мы находим «подмену внешне похожими, но, по существу иными, если не контрастными дискурсивными составляющими, нейтрализующими критический потенциал постмодернизма». Я проследила сходный современный поворот к «реакционной искренности». Между серединой 1980‐х годов и настоящим временем критический разговор об искренности постепенно менял облик. Из любимого занятия русских постмодернистов он превратился в дискурсивную игрушку таких кумиров нового патриотизма и постправды, как Ксения Собчак и Владислав Сурков38. Этот реакционный поворот – который я также (но значительно менее подробно) обсуждаю в книге39 – в полном ходу и сегодня.
Анализ реакционной искренности, языка Путина и Навального, а также советской риторики искренности – ключевые дополнения к моей книге. Но они лишь одни из первых шагов в области изучения русскоязычной политики искренности. Более детальное описание этой политики, несомненно, поможет нам ответить на немаловажный вопрос: как, борясь за власть, политические акторы используют претензии на собственную искренность и обвинения в лицемерии других?
ПРИВИЛЕГИИ ИСКРЕННОСТИ
Кроме вопроса о политике искренности в своей книге я мало касаюсь еще одного важного вопроса: как риторика искренности относится к проблеме гендера и, шире, к проблеме социальных неравенств?
Центральные фигуры, которые я рассматриваю, – Дмитрий Пригов, Владимир Сорокин и, в меньшей мере, Дмитрий Воденников, Лев Рубинштейн, Олег Кулик. Женские голоса в моем анализе намного менее слышны. Еще тише голоса тех, кого «общество определяет как небелых людей», говоря языком теоретиков «белой привилегии»40. Я заметила это неравновесие еще на ранней стадии исследования, но тогда решила, что материал сам диктует выбор центральных фигур. Так уж получилось, рассуждала я, что влиятельнейшие голоса в этой дискуссии принадлежат (белым) мужчинам (средних лет). Со временем, однако, я стала задавать себе вопрос: насколько самоочевидно центральное место именно этих голосов в истории искренности после коммунизма? Сегодня я в большей степени, чем в ранние 2010‐е годы, склонна ответить на этот вопрос отрицательно. Социальные привилегии не только объект дискуссий о «новой искренности» (как в репортажах о харассменте Смирновой и Кочкиной), они также влияют на вопрос: а кого мы слушаем и слышим в этих дискуссиях. Не нужно быть мужененавистником или радикальным активистом – точно так же, как не нужно отвергать ценность работы Пригова и Сорокина, – чтобы понять, что гендерный дисбаланс в дискуссиях об искренности – не случайный фактор. Напротив, это результат того системного гендерного неравенства, которое мы видим по сей день в интеллектуальном дискурсе не меньше, чем в других областях; видим и в России, и, скажем, на моей родине, в Голландии41. Не случайно совсем недавно голландская литературоведка Корина Коолен, основываясь на анализе цифровой среды, показала, что женское авторство до сих пор ассоциируется с более низким литературным качеством42. Содержательные исследования Коолен приводят к ясному выводу: когда роман, стихотворение или литературный манифест написаны женщиной, их «шансы обрести литературный престиж» сокращаются43.
Дискурс об искренности окрашивают и другие, не менее системные виды социальных неравенств. Можно, например, задать себе вопрос о том, почему в русскоязычных дискуссиях о возрождении искренности редко слышны голоса культурных меньшинств?44 Моя чувствительность к этой и другим проблемам, связанным с социальными привилегиями, – не случайность. Она прямо вытекает из дискуссий о гендерных, расовых и классовых неравенствах, которые сегодня столь оживленно ведутся и внутри и вне академии. Пост-, деколониальные, неомарксистские, новые феминистские аналитические дискурсы нередко осуждают как «шумиху», «дешевый активизм» или – хуже того – «опасный ревизионизм». Осторожность таких критиков понятна. Но было бы ошибкой, скрываясь за предупреждениями, игнорировать фундаментальные социальные вопросы, которые поднимаются этими направлениями исследований.
Чем дискуссия о привилегиях важна для рефлексии об искренности, хорошо показывает критическое чтение «Бесконечной шутки» (Infinite Jest, 1996) – opus magnum американского глашатая «новой искренности» Дэвида Фостера Уоллеса. «Предполагаемая новая искренность Бесконечной шутки, – пишут американские литературоведы Джоэль Робертс и Эдвард Джексон, – направлена исключительно на белых персонажей романа», и «этот процесс работает за счет небелых и женских персонажей»45. Исследователи заключают, что «формы расистского и сексистского исключения» не просто окрашивают, но «составляют очевидную основу новой искренности этого романа» и, таким образом, «призваны вернуть белых мужчин на позиции обоснованного культурного авторитета»46.
Литературоведческий анализ – в отличие от модной игры академических «хайпожоров» – способствует размышлению о том, кто имеет больший, а кто меньший доступ к роли публичного защитника искренности. Ответ на этот вопрос звучит по-разному в разных локальных контекстах: в США проблема расового исключения имеет определенную историческую динамику, а в контексте советских и постсоветских (нон)конформистских кругов, которые я изучаю, ни «белая привилегия», ни «культурный авторитет» не являются самоочевидными понятиями47. Но вопрос о привилегиях постсоветской искренности (то есть вопрос «Насколько искренность после коммунизма – маскулинная, „белая“ искренность?») заслуживает внимания. Я надеюсь, что в будущих публикациях его не будут обходить стороной.