Читать книгу: «От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе», страница 2
В связи с этими событиями пишется «Предчувствие»:
Снова тучи надо мною
Собралися в тишине;
Рок завистливый бедою
Угрожает снова мне…
Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль навстречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?
Снова рок, судьба – постоянное грозное и враждебное безличное начало, присущее мирочувствию Пушкина.
И далее:
Но, предчувствуя разлуку,
Неизбежный, грозный час,
Сжать твою, мой ангел, руку
Я спешу в последний раз.
Если не спасение, то последняя опора – все в том же, в женской красоте, в женской душе, во всех многоликих проявлениях Женственного, этого постоянного доброго ангела Пушкина.
Но след от событий и состояний весны – лета 1828 года тянется за ним, и в начале января 1830 года (уже после наступления тридцатилетия) Е. М. Хитрово сообщает Пушкину назидательные стихи митрополита Филарета, являющиеся благочестивой переделкой и одновременно ответом на стихи Пушкина, написанные в его двадцатидевятилетие.
Вот начало этих стихов:
Не напрасно, не случайно
Жизнь от Бога мне дана;
Не без воли Бога тайной
И на казнь осуждена.
И середина:
(Что канонически неверно – а дьявол на что?)
Е. М. Хитрово просит поэта ответить на эти стихи, что он незамедлительно исполняет. Еще бы! Он хорошо помнит, как за несколько печальных и серьезных «атеистических» фраз был сослан в Михайловское, над ним висит обвинение в авторстве «Гавриилиады». А Пушкин – весь в планах женитьбы, и новая ссылка или хотя бы некий осуждающий шум вокруг его имени ему ни к чему. И он отвечает почтительнейшими стихами со следующей концовкой:
И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь ты
И силой кроткой и любовной
Смиряешь буйные мечты.
Твоим огнем душа палима
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.
Это стихи «Дар напрасный…» – «буйные мечты»?! Это душа Пушкина, которая увлечена Гончаровой и планами брака, а одновременно страстными воспоминаниями о К. Собаньской, – «отвергла мрак земных сует»?! Это Филарет (при всех его несомненных достоинствах), которого Пушкин в другом контексте назвал «старый лукавец» – «серафим»?!
В год приближающегося тридцатилетия Пушкин наконец полномасштабно выходит на краеугольную личность новой истории России: он создает «Полтаву» и в ней убедительный зрительно, динамичный, реалистичный и одновременно символичный образ Петра:
…Из шатра,
Толпой любимцев окруженный,
Выходит Петр. Его глаза
Сияют. Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен,
Он весь, как божия гроза.
Идет. Ему коня подводят.
Ретив и смирен верный конь.
Почуя роковой огонь,
Дрожит. Глазами косо водит
И мчится в прахе боевом,
Гордясь могущим седоком.
Здесь, при Полтаве, в кульминационный момент жизни Петра, «лик его ужасен», но он и «прекрасен… как божия гроза». (В «Медном всаднике», в приложении к его памятнику, останется лишь «ужасен».)
Меня убеждают аргументы П. Е. Щеголева в пользу того, что «Посвящение» поэмы адресовано Марии Волконской (Раевской). Другая же Мария, героиня поэмы, гибнет не из-за любви к Мазепе, а потому, что ее любовь и она сама (как и героиня «Посвящения») попадают в то «колесо российской истории», в движение которого вовлечены и Мазепа, и Кочубей и которым в данный момент управляет (по видимости) Петр.
26 мая 1829 года Пушкину исполняется тридцать лет.
Стихов, написанных точно в день тридцатилетия (которого он столь напряженно ждал), мы не знаем. Обстоятельства не располагали в эти дни к уединенному сосредоточенному творчеству. К своему тридцатилетию Пушкин, в борьбе с судьбой, сам себе готовил подарок: он собирался впервые в жизни пересечь границу империи (без разрешения царя) и даже, в некотором смысле, пересек ее полмесяца спустя. Май – сентябрь 1829 года – это «Путешествие в Арзрум», поездка по Кавказу и пребывание в действующей армии на территории Турции.
И все же 15 мая, находясь «на водах» Северного Кавказа, Пушкин пишет дивные стихи, а к 25–26 мая, то есть точно ко дню тридцатилетия, приурочен второй вариант их – всем известные «На холмах Грузии…». Неслучайно, что в месяц и день рокового тридцатилетия Пушкин создает стихотворение-молитву все тому же божеству, которое давало ему жизненные силы в трудные житейские минуты и воскрешало в минуты душевного опустошения, – Красоте, явленной в первую очередь в женщине, и неразрывно с ней связанной Любви. Не сомневаюсь, что стихи, начатые на водах, где он за девять лет до того был с семьей Раевских, вызваны нахлынувшим воспоминанием о Марии Волконской (Раевской). В ряде случаев не столь важно, кому конкретно посвящен тот или другой пушкинский гимн (или молитва) Красоте-Любви; недаром Пушкин так не хотел отдавать А. П. Керн обещанные ей «Я помню чудное мгновенье» – подозреваю, что он знал, что это – не ей, а тому видению, тому божеству жизни и любви, которое возникало в нем в момент творчества, пусть и связанного в отправном своем пункте с конкретным эпизодом. Однако с Волконской случай особый: она была жива, но находилась как бы в ином мире, и образ ее, запечатленный юношеской влюбленностью и возвышенный подвигом и страданием, мог свободно пребывать и лучиться в высоких слоях творческого сознания поэта, приближаясь к тому абсолютному идеалу Красоты, Любви и Печали, которым Пушкин был одарен, быть может, от колыбели и который прозревал в различных земных обличьях.
Показательна последняя строфа первоначального варианта, перечеркивающая пущенную Пушкиным версию о Наталии Гончаровой как адресате стихов и одновременно служащая мостиком к высокому образному строю стихотворения, написанного непосредственно после рассматриваемого:
Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь
И без надежд и без желаний.
Как пламень жертвенный, чиста моя любовь
И нежность девственных мечтаний.
Чуть позже Пушкин получил от Паскевича разрешение ехать в действующую армию и, форсировав границу, оказался на территории мусульманской Турции. Ассоциации с крестовыми походами, с темой рыцарства и культа дамы наложились на настроение предшествующих стихов, и в итоге возникли строфы «Жил на свете рыцарь бедный» (также не пропущенные в печать чуткой цензурой даже под придуманным псевдонимом «А. Заборский», то есть Александр, живущий «за бором», «в глуши лесов сосновых» – намек на Михайловское?).
«Рыцарь бедный», созданный сразу после наступления тридцатилетия, – это кульминация темы Божественно-Женственного в поэзии Пушкина, что глубоко осознал Достоевский, спроецировавший этот образ устами Аглаи на князя Мышкина, поклоняющегося страдательной красоте Настасьи Филипповны и утверждавшего, что «красота спасет мир». Отзвук пушкинского образа слышен и в названии статьи Блока об истинном рыцаре Божественно-Женственного Вл. Соловьеве – «Рыцарь-монах».
В любом случае Матерь Божия этих стихов – это не Богоматерь христианских догматов.
Автобиографично звучит:
Несть мольбы Отцу, ни Сыну,
Ни святому Духу ввек
Не случилось паладину,
Странный был он человек.
В первоначальном варианте звучит еще автобиографичнее:
Петь псалом Отцу и Сыну…
За этим вариантом встает Давид-псалмопевец, прообраз религиозной поэзии, прообраз не только Христа, но и Поэта.
И существенное, странное для образа средневекового рыцаря свидетельство:
Без причастья умер он.
И совсем уж созвучно с обвинениями, выдвигавшимися против нераскаянного автора «Гавриилиады» (этой непонятой новой мифологемы, сотворенной Пушкиным), в сниженной по отношению к высокому строю стихов тональности звучит обвинение беса рыцарю:
Он-де Богу не молился,
Он не ведал-де поста,
Не путем-де волочился
Он за матушкой Христа.
К слову, когда Пушкин в 1835 году включал это стихотворение в виде песни в пьесу «Сцены из рыцарских времен», то все отмеченные мной «автобиографические» строфы и строки он выбросил или заменил как не соответствующие представлениям «рыцарских времен».
В целом, в стихотворном рассказе о видении рыцаря, о его всежизненном поклонении Марии сквозит все то же «мимолетное виденье, гений чистой красоты», то, что давало «и божество, и вдохновенье, и жизнь».
В отношении Пушкина к женщине присутствуют и Бог, и ангел, и бес, и павиан. Пушкин знал о женщинах почти всё, знал мелочность и пустоту некоторых из своих «ангелов». Но от соприкосновения с каждой из них он, тайный рыцарь Божественной Красоты, ждал пусть краткого мига чуда, прикосновения к вселенскому очарованию, рассеянному в природе и олицетворенному женщиной, ловил этот миг – и запечатлевал его в псалме-молитве в виде стихотворения, посвящения или поэмы.
12 июня 1829 года тридцатилетний Пушкин впервые и единственный раз в жизни пересек границу России. Граница «в мир иной», как полагается в мифах, как было в «сне Татьяны», была обозначена водной преградой – рекой.
«Перед нами блистала речка, через которую должны мы были переправиться. „Вот и Арпачай“, – сказал мне казак. Арпачай! наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России» [ПСС, т. 6: 454].
Эта неумолимая граница империи, в которой ты оказываешься неизбежно заключенным, даже физически пересекая ее, должна была глубоко запасть в память поэта. Он достиг по своей воле, нарушая волю государя (то есть империи), последней границы – и не смог преодолеть ее, – что и запечатлено осторожно в этих предназначенных для печати строках.
Однако Пушкин, настигнув наступающую армию, продолжал движение вглубь Турции (на запад, в сторону Константинополя) и, судя по его записям, произведениям и свидетельствам современников, чувствовал себя участником крупного события, сопоставимого с крестовыми походами, думал о Константинополе и Иерусалиме, об исламе и христианстве… Но война довольно быстро заканчивается, и Пушкин, не дождавшись формального конца, возвращается на Северный Кавказ, а оттуда вскоре – в Россию; где-то на этом пути его и настигает весть о конце войны.
И вот тут-то в сознании зрелого Пушкина снова пришли в движение образы Олега Вещего и Петра Великого, вступающие в тайное взаимодействие в его историософских раздумьях, которые он не мог открыто выразить в печатном слове.
2 сентября 1829 года в Адрианополе под Стамбулом Россия заключает мир с Турцией, получив кое-какие территориальные приобретения в устье Дуная и на Кавказе, но даже не попытавшись захватить мечтанный «Царьград». Пушкин «по долгу службы» и отчасти «по зову сердца» пытается написать стихи, восхваляющие крупную победу России в борьбе со старым врагом («Опять увенчаны мы славой…»), но что-то мешает ему – и стихи остаются неоконченными. Зато легко выливается другое стихотворение на эту тему, странное, многослойное и отнюдь не столь хвалебное:
Олегов щит
Когда ко граду Константина
С тобой, воинственный варяг,
Пришла славянская дружина
И развила победы стяг,
Тогда во славу Руси ратной,
Строптиву греку в стыд и страх,
Ты пригвоздил свой щит булатный
На цареградских воротах.
Настали дни вражды кровавой;
Твой путь мы снова обрели.
Но днесь, когда мы вновь со славой
К Стамбулу грозно притекли,
Твой холм потрясся с бранным гулом,
Твой стон ревнивый нас смутил,
И нашу рать перед Стамбулом
Твой старый щит остановил.
«Град Константина» вместо языческого Царьграда («Твой щит на вратах Цареграда») неслучаен, он напоминает о христианских корнях великого города, о Константинополе как центре христианства и православия и невольно вызывает ассоциацию с именем старшего брата императора Николая, который был наречен Константином по желанию бабки Екатерины, имевшей в виду возможное освобождение Константинополя и воцарение там ее внука.
Оставим в стороне истинные причины, почему Николай не пожелал овладеть Константинополем, что втайне ждали многие в России. Важно другое: Пушкин глубоко понял, что некий важный рубеж в территориальном разрастании и истории России проведен основательно и, возможно, навсегда. На первый взгляд стихотворение выглядит несколько неуклюжей попыткой оправдать путем введения звучной исторической ассоциации странную заминку царской политики и армии перед, казалось бы, уже достигнутой многовековой целью. Нерешительность России объясняли нежеланием портить отношения с Великобританией (что не очень основательно: вступил же Николай позднее в куда худшей для России ситуации в Крымскую войну).
Но за внешней попыткой исторического оправдания у Пушкина (как это часто бывает) сквозит глубокая мысль (и зачастую неизвестно, выношена ли им эта мысль или возникла в процессе «стихотворения», была ли она осознана поэтом или прошла незамеченной). Олег опять выступает как «человек судьбы», но в данном случае не как ее «жертва» в личном плане, а как ее великое «человекоорудие» в плане государственном. Олег выступает как родоначальник русской варяго-славянской государственности, положивший непроходимую границу на, может быть, самом главном направлении устремленности языческой, христианской и имперской Руси, как родоначальник, чей голос до сих пор властен над военно-географическими движениями империи. И действующим лицом здесь вновь, уже совершенно откровенно, выступает «холм», могила-курган Олега, откуда слышны гул оружия и ревнивый стон, запрещающие «нам» брать Стамбул-Царьград.
Вот внешне и всё. Но тут-то и начинает работать в нашем сознании вторая строфа, вся мощь, таинственность и недоговоренность ее образного строя. Возникает вопрос: а почему, собственно, христианская Россия, стремясь к своей якобы законной христианской цели, должна слушаться голоса языческого князя – князя, наиболее полно воплотившего собой языческую религию Руси?
Мне видится лишь один возможный ответ: потому что мы еще не изжили своего язычества, потому что завоевание не есть христианский способ освоения мира, потому что имперская власть есть государственное язычество – то есть то, что потом так скульптурно будет выявлено в «Медном всаднике», где изваяние христианского государя троекратно именуется «кумиром» (что будет замечено Николаем, троекратно подчеркнувшим этого «кумира» и запретившим печатание полного текста).
Дальнейшее развитие мысли Пушкина видится мне в прекрасном и спокойном речении Вл. Соловьева: «…судьба России зависит не от Царьграда и чего-нибудь подобного, а от исхода внутренней нравственной борьбы светлого и темного начала в ней самой. <…> Пусть Россия, хотя бы без Царьграда, хотя бы в настоящих своих пределах, станет христианским царством в полном смысле этого слова – царством правды и милости, – и тогда все остальное, – наверное, – приложится ей» [Соловьев 1991: 483].
Но здесь встает вопрос: а возникало ли что-то подобное этим мыслям в сознании Пушкина в 1829 году? О да!
По дороге в Арзрум, к театру военных действий, Пушкин ненадолго задержался на Горячих водах в Предкавказье, а на обратном пути пробыл здесь с 14 августа по 8 сентября, то есть именно в период окончания войны и подписания мира. Здесь он интересовался бытом адыгов-черкесов, имел дружеские контакты с образованным адыгейцем Ногмовым и посетил колонию шотландских христианских миссионеров в ауле Каррас. Все это легло в основу поэмы «Тазит».
У Пушкина было особое, заинтересованное отношение к исламу – вспомним, что в начале «михайловского периода» созданы «Подражания Корану». На Кавказе Пушкин понял всю шаткость русского силового владычества над мусульманскими горскими народами.
Понял он, что в итоге войны не только (быть может, навсегда) оказывается недостижимой древняя цель – Константинополь, но что Россия терпит поражение в другом, главнейшем деле – в деле участия ее в защите интересов христиан в Святой земле и Иерусалиме. А. Н. Муравьев, после конца войны предпринявший паломничество в Палестину, вспоминает такие слова Пушкина: «…я узнал, что вы поехали в Иерусалим. Я даже написал для вас несколько стихов: что, когда, при заключении мира, все сильные земли забыли о святом граде и гробе Христовом, один только безвестный юноша о них вспомнил и туда устремился» [ПВС 1998, т. 2: 52]. Муравьев далее пишет, что «просил Пушкина доставить мне эти стихи, но он никак не мог их найти в хаосе своих бумаг, и даже после его смерти их не отыскали, хотя я просил о том…» [Там же]. Поскольку приведенные слова Пушкина очень близки словам, написанным самим поэтом в рецензии на книгу Муравьева о его паломничестве, надо полагать, что и стихи, хотя бы в зачатке, имелись…
Все дальнейшее развитие русско-турецких отношений и, в итоге, Крымская война, вспыхнувшая в результате разрастания спора о правах России в Святой земле, о правах России быть защитницей христиан в Турции и кончившаяся беспримерным поражением России в Средиземноморье, – подтвердили историософскую интуицию поэта.
Пушкину виделась иная, нереализованная и нереальная возможность перевода российской примитивно-имперской политики в деятельность религиозно-просветительскую…
В черновых заметках сохранилось следующее суждение поэта, которое никогда не прошло бы цензуру, и в опубликованном тексте «Путешествия в Арзрум» от него остались лишь жалкие ошметки:
Есть, наконец, средство более сильное, более нравственное, более сообразное с просвещением нашего века, но этим средством Россия доныне небрежет: проповедание Евангелия. <…> Разве истина дана для того, чтобы скрывать ее под спудом? Мы окружены народами, пресмыкающимися во мраке детских заблуждений, и никто еще из нас не подумал препоясаться и идти с миром и крестом к бедным братиям, доныне лишенным света истинного. Легче для нашей холодной лености в замену слова живого выливать мертвые буквы и посылать немые книги людям, не знающим грамоты. Нам тяжело странствовать между ними, подвергаясь трудам, опасностям по примеру древних апостолов и новейших римско-католических миссионеров.
Лицемеры! Так ли исполняете долг христианства? Христиане ли вы? С сокрушением раскаяния должны вы потупить голову и безмолвствовать… Кто из вас, муж веры и смирения, уподобился святым старцам, скитающимся по пустыням Африки, Азии и Америки, без обуви, в рубищах, часто без крова, без пищи, но оживленным усердием и смиренномудрием? [ПСС, т. 6: 508].
На фоне подобных размышлений Пушкин и начинает писать в конце 1829 года поэму «Тазит» о юноше, сыне мусульманина-адыгейца Гасуба, воспитанном неким старцем и возвращенном под родной кров после убийства его старшего брата. Тазит оказывается, с точки зрения отца, странно бездеятельным и троекратно проявляет преступное милосердие, щадя последовательно встреченных им одинокого купца-армянина, сбежавшего от Гасуба раба и, наконец, убийцу родного брата. На вопль Гасуба: «Где голова его?» – Тазит отвечает: «Убийца был один, изранен, безоружен…» Гасуб, поняв, что он пощадил и убийцу брата, изгоняет его из дома. Сын уходит к чеченцам, где он, видимо, и воспитан, и там сватается к любимой девушке.
Странное поведение Тазита, прямо не объясненное в тексте, может быть связано с особенностями его воспитания, протекавшего вне дома; тем, что он – тайный и убежденный христианин. Именно поэтому он не участвует в набегах, поэтому он не может никого убить. В поэме начинает разрабатываться тема встречи двух религий, двух моралей, ставится проблема этического (а не военно-имперского) превосходства христианства. И впервые так емко выражается тема христианского милосердия, направленного (как у самого Христа в процессе становления его взглядов и учения) и по национальной (армянин), и по социальной (раб) линиям, и по линии личной вражды (убийца брата). Тема милосердия и просвещения, развернутая в национальной плоскости, предвосхищает подобные же мотивы, возникшие незадолго до смерти в «Памятнике». К сожалению, поэма осталась незаконченной…
На полях ее черновиков появляется один из самых странных рисунков Пушкина (надо заметить, что рисунки выражали многое, что он не мог или не хотел выразить словесно), изображающий памятник Петру работы Фальконе, с отчетливо представленной скалой, змеей и конем под седлом, но… с отсутствующим всадником. Что сознательно или подсознательно выражал Пушкин этим рисунком, набросанным на полях поэмы о соотношении христианства и ислама, начатой после Русско-турецкой войны, в ходе которой исламская ныне и христианская в прошлом столица не была взята, – по Пушкину, из-за запрета, наложенного на прохождение этого рубежа магическим действием языческого князя Олега? Все элементы Олеговой образности налицо: и скала (аналог холма), и конь, и змея…
Изображение змеи на рисунке – особенно странное. К осени 1829 года Пушкин знал памятник досконально, ему приходилось уже подробно осматривать и осмыслять его с Мицкевичем. Имеется другой пушкинский рисунок памятника, более «натуралистический», где все на месте и змея изображена именно в той позе, в коей она лежит на скале. Здесь же, в рисунке на полях «Тазита», не только отсутствует всадник, но и змея проявляет странную активность. Точнее, она изображена не «по Фальконе», а «по Блоку». Да, именно так, как ее опишет в 1904 году Александр Блок: «И с тихим свистом сквозь туман глядится Змей, копытом сжатый». Змей, который в следующей строфе взлетает на воздух. Нельзя, издыхая, с запрокинутой головой глядеться «с тихим свистом», готовясь взлететь. Так вот, у Пушкина, вопреки Фальконе, вопреки многочисленным воспроизведениям и другому его рисунку, змея, прижатая копытом коня, смотрит вперед, туда же, что и конь, спокойно приподняв головку и высунув жало. Активность ее больше напоминает змею из легенды об Олеге… Да и конь покинут всадником, как это имело место в легенде. И изображены те три «персонажа», через коих вершилась судьба Олега: холм-скала, конь, змея.
В рисунке как бы запечатлено таинственное самостоятельное бытие и сотрудничество трех «нижних» образов памятника – скалы-волны, змеи и коня… Памятник русскому самодержавию изображен… без самодержца. Каково пророчество почти за сто лет!6
Может быть, Пушкин после невзятия Константинополя (а взятия его явно желала одна, и немалая, часть его души) ощутил, что на скале и коне российской супернациональной государственности ныне – всадника уже нет? Что судьба определяется не всадником, не Олегом или Петром, – а самими конем и змеей, стремящимися и смотрящими в одну сторону – к обрыву скалы? Что устремленность к Константинополю и Средиземноморью и Олега и Петра – не будет осуществлена ни одним самодержцем? Этот рисунок, как и поэма «Медный всадник», – тоже «коан»7, и мы вправе и обречены разгадывать его всеми силами и возможностями души.
В рисунке, как мне представляется, историко-мифологические образы Олега и Петра соприкасаются и объединяются вокруг памятника русской государственности – «Медного всадника» – в рубежный момент российской истории.
Второй раз в творчестве Пушкина задвигался «Медный всадник», и опять в исторически важный момент: тогда, в 1825 году, его валила буря, теперь, в 1829 году, его покинул всадник и подняла голову змея…
Непосредственно перед тридцатилетием Пушкин делает предложение Н. Гончаровой, сознательно пытаясь приурочить радикальную перемену в судьбе к этой дате. В жены он выбирает воплощенную Красоту (полагая, что на Любовь и Печаль хватит его собственной души). Через год после «Рыцаря бедного» и через полгода после обмена стихотворными посланиями с митрополитом Филаретом он пишет посвященный невесте сонет «Мадонна», с концовкой, которая Филарету могла бы показаться кощунственной:
…Творец
Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна,
Чистейшей прелести чистейший образец.
Дело с женитьбой затягивается, а у Пушкина наступает осень 1830 года, первая, невероятная по плодотворности Болдинская осень. Он пишет, словно под диктовку свыше, как Моцарт. Воплощаются многие замыслы, в том числе и «шаги Командора», схватка с судьбой – «Каменный гость». Но среди воплощенного – ни «Медного всадника», ни его прямых предчувствий. (Впрочем, косвенное предчувствие есть – «Домик в Коломне».)
Для создания «Медного всадника» потребовалась следующая Болдинская осень 1833 года, уже после женитьбы, и потребовалось вмешательство дополнительных сил, исподволь связанных с трагическими издержками российской имперской истории и географии.
1829–1833 годы – между изображением «Медного всадника» в рукописи «Тазита» и «Медным всадником», преследующим Евгения, – это годы особо интенсивных предчувствий того, что произойдет с Россией через 100 лет.
Замечено, что в последних трех столетиях российской истории наблюдается известное сходство ритмов развития со столетним интервалом; я же рассматриваю их как единое «петровское трехсотлетие». Как известно, 1928–1932 годы – это время пыточного «великого перелома» в СССР, обозначившего уже бесповоротное развертывание уникального большевистского эксперимента. И ровно за сто лет несколько чутких индивидуальных сознаний создали словесные образы и формулы, поразительно предвосхищающие то, что произойдет в России столетие спустя. Возьмем, к примеру, трех великих россиян и одного великого европейца.
В означенные годы совсем юный Лермонтов пишет стихи «Настанет год, России черный год, когда царей корона упадет…», где воссоздан образ безжалостного и всесильного, попирающего все законы палача, образ, явно предчувствующий Сталина, и лишь в конце стихотворения, как бы устав и не дослушав, отдавая дань своему времени, поэт набрасывает на плечи предсказанного палача романтический плащ…
В 1829 году Чаадаев пишет свое первое «философическое письмо», за ним – другие, обнажая зияющую пустоту (по европейским меркам) российской истории и предсказывая, что Россия призвана дать некий «важный урок человечеству».
На Западе, в Европе, великий Гёте в эти же годы заканчивает вторую часть «Фауста», где в концовке слепой Фауст с помощью Мефистофеля осуществляет великий план осчастливливания человечества путем грандиозных работ по возведению плотин и осушению приморских земель; но для осуществления великих целей надо выселить с этих земель одну идеальную пару крестьян-единоличников – Филемона и Бавкиду; Мефистофель с подручными берутся за это дело – и сжигают их живьем. Работы развертываются, Фауст счастлив, произносит «Остановись, мгновенье…» – и умирает… Трудно представить более полное образное предчувствие коллективизации, «великих строек» и тотального дьявольского насилия, осуществленных в России ради великой цели сто лет спустя.
А поскольку классический тип европейца обозначается в европейской традиции как «фаустовский человек», то отсюда выводится, что все произошедшее в России вызревало в Европе, что странная судьба России – это часть европейской судьбы, часть всемирной европоцентричной истории…
Третьим же русским «пророком» является, несомненно, Пушкин, выявивший в «Медном всаднике» ту бездну, над которой подняла копыта послепетровская Россия, и наметивший завязку той трагедии, развязка которой наступила через сто лет.
Но сначала несколько слов о самом памятнике – Медном всаднике Фальконе.
* * *
Еще при жизни Петра и при его участии разрабатывались проекты увековечения памяти великого преобразователя. Наиболее разработанным был проект триумфального столба с фигурой Петра наверху и с изображениями его деяний на теле колонны – наподобие колонны Траяна. Этот неосуществленный проект в римской традиции выявлял то, что истинным «третьим Римом» российской истории стал Петербург, а не Москва.
Лучшим изображением Петра, в основных чертах созданным еще при его жизни, является бюст Б. К. Растрелли.
Сочетание поверхностного впечатления движения (выраженного в бурных складках и разлетах краев мантии, которая, по природе своей, разлетаться не должна) с незыблемостью облеченного в кирасу торса находит суммированное выражение в завершающей бюст голове Петра – с ее затрудненным поворотом шеи и застылым лицом сфинкса, от коего веет жутью, неподвижностью и волей. Собственно, это – напоминающий римский «трофей» доспех без рук с венчающей его головой. На одном из щитков доспеха – изображение Петра-мастера, высекающего фигуру империи.
По косвенным данным, Петр не слишком одобрил великолепную работу Б. К. Растрелли (возможно, потому, что она слишком явственно выражала то, что Петр не хотел выставлять на всеобщее обозрение на века). Скульптура эта так и не была нигде установлена и ныне находится в экспозиции Зимнего дворца.
Другая скульптура Б. К. Растрелли, созданная после смерти Петра, – конный парадный и действительно величественный портрет Петра, – казалось бы, должна была вполне удовлетворить требованиям венценосных заказчиков. Однако, когда с воцарением Екатерины II дело с установкой памятника завертелось наконец всерьез, императрица (во многом являющаяся как бы женской мистической парой Петру, совершительницей ряда начатых им дел, – что и выражено в надписи на Медном всаднике), осмотрев памятник Растрелли, решительно и бесповоротно отвергла его – и пригласила Фальконе. А памятник работы Растрелли обрел позднее, в правление Павла, свое постоянное место у Михайловского замка.
Отмечу, что три узловых памятника Петру в Петербурге тяготеют к трем его золоченым шпилям, своими готическими вертикалями преодолевающим горизонтальную развернутость петербургских пейзажей и создающим уникальный силуэт города. Справа от Медного всадника, куда простерта созидающая длань Петра, находится шпиль Адмиралтейства, увенчанный силуэтом корабля; позади растреллиевского Петра – шпиль и крест Михайловского замка, а шемякинский Петр уселся под шпилем Петропавловского собора, вступив в сложное и еще не разрешенное взаимодействие с летящим ангелом города, как бы водружающим крест на острие шпиля.
Время созидания и установки памятника (1767–1782) работы Фальконе (а установлен он был в столетнюю годовщину формального воцарения Петра) – это время мощных напряжений и свершений России, причем отнюдь не только имперского плана. Державинская молитва-хвала – ода «Бог», одно из глубочайших религиозных творений русской поэзии, была начата до, а кончена после открытия памятника Петру.
Эта скульптура широко известна. Отмечу лишь отдельные моменты.
Все в истории ее создания неожиданно, символично и неслучайно. Символично, что памятник поставлен по заказу России – Европой, что Россия повелением сидящей на престоле немки и руками выписанного из центра Европы француза создала столь многозначный и емкий образ Петра – и самой России.
Иной вариант первой строфы стихотворения опубликовал Н. В. Сушков со ссылкой на поправки самого Филарета («прослушав искаженные строфы, автор вспомнил свою давнюю „импровизацию“»):
Не напрасно, не случайно
Жизнь судьбою мне дана,
Не без правды ею тайно
На печаль осуждена.
См.: Сушков Н. В. Записки о жизни и времени святителя Филарета, митрополита Московского. М.: Тип. А. И. Мамонтова, 1868. С. 126. Примеч. ред.
Стамбул гяуры нынче славят,
А завтра кованой пятой,
Как змия спящего, раздавят…
Бесплатный фрагмент закончился.