Отчаянная осень Галина Николаевна Щербакова Всю свою писательскую жизнь Галина Щербакова собирает коллекцию человеческих судеб, поступков, заблуждений. Она обращается к историям жизни людей разного возраста и достатка. Главная тема, которой посвящены все ее книги, – всеобъемлющее понятие любовь. Как бы люди ни уговаривали себя, что ищут славы и известности, денег и признания, – все ищут ее, любви. Те, кто находит, стремятся удержать, кто теряет, ищут снова. Проводя героев через огонь, воду и медные трубы, Щербакова в каждого вселяет надежду – и каждый дождется своего счастья. Галина Щербакова Отчаянная осень 1 Шурка с отвращением посмотрела на свое форменное платье. После девятого класса, уверенная, что больше его не надевать, она устроила форме экзекуцию. Бросив на пол, она потоптала ее ногами, зацепив носком, повозила по самым грязным углам коридора, потом повесила за подол в чулане и так и оставила висеть, бедную, вниз рукавами. Недели через две скомканная форма была заброшена на антресоли, в самый угол, за старые игрушки, в компанию к облезшей, старенькой, еще детсадиковской шубке. Теперь же, вытащив форму при помощи лыжной палки, Шурка размышляла, каким способом это уродище можно привести в состояние, пригодное для прохождения службы. Она положила форму в тазик, щедро посыпала сверху «Лотосом» и, будто пытая, стала обливать ее кипятком. Форма шипела, истекая чернотой, брезгливо пучилась белоснежная пена, запахло пылью, чернилами, и как-то странно и неожиданно ушло отвращение к бедняге форме, оставив в сердце Шурки печаль и разочарование. И она полила платье холодной водой, как бы спасая от пыток. Позавчера директор их школы, старенькая Анна Семеновна, в просторечии «баушка», обрадовалась, когда Шурка принесла назад документы. – Умница, деточка, умница! – щебетала она, угощая дыней. Она была не права, «баушка», в этой своей радости. И самое главное – сама это знала. Шурке надо было уходить из школы и получать профессию, чтоб стать на ноги. Кто ж знал, что в этом году будет такой конкурс в полиграфический техникум? Она недобрала баллов, хотя сдала все без троек. Правда, она и не переутомила себя подготовкой, чего там врать… Думала, и так пройдет. Мать была счастлива ее неудачей, она хотела, чтоб Шурка окончила десятилетку. Как все. Именно радость матери побудила Шурку пойти в ПТУ. Но и тут оказалось не судьба. Шурке оставалось только строительное, значит, профессия отца. И сразу вспомнился суд, отец на скамье, какой он был маленький и жалкий за барьером. Очки у него сползали с носа, кто-то даже сказал: «Жулик! Соплей перешибешь!» И было в этом восклицании какое-то почтение к образу жулика, сильного, крепкого, которого нельзя перешибить соплей, а Шуркин отец был жулик неправильный, разрушающий устойчивый образ. Отец, собственно, и был таким – неправильным. Он работал прорабом, строителем. Вот от этого и шло Шуркино отвращение к профессии. Люди говорили, что отец «сел за других». И хоть документы следствия не вызывали сомнения в его личной вине, слова «сел за других» беспокоили. Шурка сама провела свое дознание, и оно сложным не было. Не вызывала, к примеру, сомнения «дружеская помощь», которой окружили их с матерью отцовы товарищи по работе, которых раньше они в глаза не видели. – Не бери! – кричала Шурка, когда, оставив матери увесистые конверты, «товарищи» уезжали. – Еще чего! – отвечала мать. – Золотой унитаз они нам с тобой поставят, и мало с них будет! Отец отбывал срок, работая по специальности в соседней области. Мать к нему ездила. В эти дни он жил с ней в гостинице. Они ходили в театры, кино. Ездила к нему и Шурка. Гуляли вместе по набережной, и он просил ее быть сильной в этой жизни. – А ты слабый? – спрашивала Шурка. – В общем, да, – отвечал отец. И добавлял со злостью: – Да, черт побери! Да. Слабак я у тебя, слабак… А может, и трус… Шурке было и жалко его, и противно, было в ней и сомнение в искренности его слов. Так ли уж он труслив и слаб, как внушает ей? Может, ему кажется, что быть трусливым лучше, чем быть, к примеру, подлым? И у него существует какая-то своя градация добра и зла? И ее отцу почему-то выгоднее выглядеть слабаком? Если это так, то ее ничто впредь не может с отцом связывать. Она готова ему простить вину, ошибку, заблуждение, но простить такую позицию?.. Шурка находилась в процессе изучения этого вопроса и подвинулась в нем настолько, что никакой мысли о любой строительной специальности допустить для себя не могла. И теперь вот, отвергнутая полиграфическим техникумом и отвергнувшая строительное ПТУ, Шурка сушила форму на балконе, вспоминала ласковую «баушку» и думала, что год – приличный срок, дабы сообразить, что ей делать потом со своими руками и головой. К какому делу их приставить. Потом она взяла сумку с портретом Адриано Челентано и пошла в магазин «Школьник» покупать всякие там принадлежности. 2 Странно это все-таки выглядело… В Одессе он казался себе обычным, вчерашним… Даже когда ему дали эти новые, моднющие очки, и мама ахнула, и кинулась врачу на грудь, и стала целовать ему отвороты халата, а он, Мишка, вдруг испугался, что она будет целовать врачу руки… Даже тогда он был еще вчерашний. Мама же вдруг стала так плакать, что ее пришлось обнимать, как маленькую. И тут Мишка вдруг увидел и почувствовал, какая она маленькая на самом деле, и отвороты она целовала просто потому, что выше, до щеки, ей было не дотянуться. И теперь они с врачом обнимали ее, можно сказать, со всех сторон, а она хлюпала носом, бормотала какие-то глупости, а врач хлопнул Мишку по плечу и сказал: – Я горжусь тобой, парень! Так вот там, в Одессе, ощущение, что он стал какой-то другой, было все-таки неполным. А сейчас, идя с мамой в магазин «Школьник», он обратил внимание, что первые этажи домов будто бы стали ниже. Широкий подоконник витрины «Школьника», на котором любила сидеть очередь и столько раз сиживал он сам, был так невероятно низок, что представить себя сидящим на нем было просто невозможно. Корзинка же для самообслуживания, которой он всегда стеснялся, потому что она казалась громадной, неудобной и нелепой, поместилась в руке легко и невесомо… А потом вдруг заметил, что он здесь, в очереди, выше и больше всех, выше полок с тетрадями и дневниками, и видит всех входящих и выходящих, и не способен потеряться, как боялся потеряться еще два года тому назад. Вот в магазин вошла Шурка Одинцова с выражением тоски и скуки. – Там Шурка, – кивнул он маме. – Где? Где? – заинтересовалась мама, но она была ниже полок с тетрадями, поэтому видеть Шурку по другую сторону не могла. Они дождались, когда, набросав в корзину разные разности, девочка пошла к выходу, а значит, к ним; они смотрели на нее и улыбались, но она прошла мимо, «не повернув головы кочан». Так сказал Мишка маме, потому что заметил: мама на Шурку обиделась. – Эй ты! – сердито крикнул Мишка. – Порядочные люди здороваются. Шурка посмотрела на него, чуть сдвинула брови и отвернулась, но, отвернувшись, уперлась глазами в его маму и вся пошла ямочками, потому что, будучи девочкой совершенно обыкновенной, улыбалась она как никто. И теперь, узнав маму, она снова повернулась к Мишке, рот у нее открылся, как у ребенка, брови стали домиком, и она не сказала, не произнесла, а как-то выдохнула из себя: – Ты, что ли, Мишка? Вот этих слов, этого потрясения мама, оказывается, и ждала. – Правда изменился, правда? – требовала она подтверждения у Шурки. – Правда великан? Шурка смотрела как зачарованная. …В первом классе их посадили вместе на первую парту как самых ярких задохликов. Учительница на перемене ставила их возле своего колена и загораживала журналом, чтоб их случайно не смяли и не раздавили нормальные дети. У Мишки была страшная миопия, в просторечии близорукость, осложненная какими-то побочными явлениями. Он носил такие толстые очки, что сквозь них незаметны были его глаза, вместо них все видели какие-то переливающиеся разными цветами линзы, и линзы доминировали в облике Мишки. Его так и называли «малыш в линзах». Все остальное у них было, как у близнецов, которых с трудом откачали: тоненькие ручки, ножки, шейки; висящая, как на палке, форма самого маленького размера. И младенчески мягкие коротенькие беленькие волосы, на которых у Шурки бант не держался. «Какая прелестная поганочка! – называла Шурку их соседка по дому. – Но ты не страдай, – утешала она. – Запомни самую красивую сейчас девчонку и посмотри, какой она станет уродкой лет через семь, восемь… Ты же, поганочка, расцветешь…» Так они и учились – Шурка и Мишка, прикрытые школьным журналом поганочка и малыш в линзах. Плохо стало в четвертом классе, когда у них появилось много учителей. Никаких благотворных изменений в их облике тогда еще и не намечалось, и, освобожденные от защиты прежней учительницы, они стали предметом шуток и насмешек. Над ними легко было издеваться. А потом, после четвертого, Шурка вдруг вытянулась да, мало того, потолстела. Как-то так враз из большого ей тридцатого размера перемахнула едва ли не в тридцать шестой. Мать тогда даже испугалась, повела ее к врачу. И врач тоже испугалась, сверив все данные о росте и весе за прошлый год, и отправила Шурку к эндокринологу. Тот жал ей горло и под мышками, щекотал за ушами, а потом сказал: «Очень хорошая, пропорциональная девочка, которая догнала самое себя». И все. В пятом классе, поколотив для начала самого большого своего обидчика, повесив карту на гвоздик, до которого дотягивались только самые высокие, Шурка отсела от малыша в линзах. Она рвала с прошлым решительно, бесповоротно, она поставила на нем крест в виде повязки санитара, и теперь никто, ну ни один человек не мог пройти сквозь нее, если представление о чистоте у него не соответствовало Шуркиным представлениям. Поганочка отомстила всем. Только Мишке не доставалось от нее. И не почему-либо… Шурка его тогда презирала, невыросшего… Она им брезговала. А теперь они стояли возле магазина, и Шурка пялилась на Мишку с таким восторгом, что он даже засмущался. – Да брось ты! – сказал он. – Это очки. Итальянские. Очки у него действительно были красивые, модные, но не в этом дело, они были нормальные очки! Все эти годы мама возила его в Одессу, в филатовский институт, и там его глаза лечили. Каждый год линзы становились все тоньше и тоньше, но этого никто не замечал, потому что никто не замечал его вообще. Ну дышит рядом мальчик-задохлик-очкарик, пусть дышит, не жалко. А уж обращать внимание на утончающиеся линзы… – Вы гуляйте, а я побегу, – сказала Мишкина мама и пошла. А сама, завернув за угол, остановилась и стала смотреть на них. Вот какой у нее стал сын! И девчоночка выровнялась. Они теперь снова похожи, как в первом классе. Рослые, стройные, белокурые, и завиток на волосах у них легкий, красивый… Мишкину маму звали Марина. Ей было тридцать восемь лет, по образованию она была архитектор и когда-то считалась самой красивой девушкой в институте. Женщине, которая стояла за углом, по нынешним временам можно было дать все пятьдесят. И работала она в регистратуре поликлиники. Ее давно все звали тетя Марина, она носила мальчиковую обувь – до десятки! – летом и войлочные сапоги – до пятнадцати! – зимой. У нее были синий костюм Косиновской фабрики за сорок два рубля на все случаи жизни, пальто, купленное в комиссионке на рынке, и вязаная шапочка, которую она с трудом сварганила сама, потому что, как выяснилось, вязание давалось ей плохо. Она путалась в счете, спицы у нее почему-то гнулись, ломались, и она начинала нервничать вопреки принятой теории, будто за вязанием всегда успокаиваешься. Марина смотрела вслед Мишке, и странное удивление наполняло ее сердце. Неужели этот рослый и красивый мальчик – ее сын? Неужели возможно, чтоб так все сталось? Неужели в ее неудачной по всем параметрам жизни могло случиться счастье? Что бы она ни делала для сына – он ведь родился едва живой, и потом на него посыпались одна за другой напасти, он сколько дома жил, столько и в больнице, – так вот, что бы она ни делала, она не верила, что он выкарабкается. Теперь можно самой себе в этом признаться. Обычно говорят так: но мать верила. Это сказано не про нее. Она не верила. Выслушивая диагнозы о его больном сердце, о плохом желудке, о расстроенной нервной системе, о зрении, которое едва ли улучшится, она думала только о том, что, не дай бог, он один останется, не дай бог, с ней раньше, чем с ним, это случится. Он ведь никому не нужен. Отец его ушел из семьи, когда Мишке было полтора года, он даже сидел еще плохо. Она тогда испытала странное чувство облегчения. Потому что было ясно: ей невозможно иметь сразу две любви и заботы. Ей стыдно обнимать мужа, когда в полуметре от нее едва дышал ребенок, и каждый раз она боялась, что она слышит его последний вздох. Жизнь с мужем так или иначе требовала соблюдения законов дружбы с другими. Законов связей. Молодые архитекторы мечтали тогда построить город-спутник, они приносили к ним в комнату листы ватмана и крепили их к стене, а она все боялась, что, не дай бог, кнопка попадет в детскую кроватку. Не нужен ей был ни город-спутник, ни все их разговоры о преимуществе бетона перед кирпичом и об универсальности дерева, о возможностях пластика и перспективности вертикальных городов. Другая жена, может, когда поскандалила бы, когда выгнала бы эту горластую компанию, она же терпела, мучилась и хотела только одного: остаться с сыном вдвоем любой ценой. Ведь он у нее – сын – ненадолго. Вот будет бетон, пластик, стекло и дерево, а мальчика ее не будет, он не жилец этих городов! Поэтому, когда обиженный ее невниманием, оскорбленный ее неприбранностью, возмущенный равнодушием к «его проблемам» муж ушел, она испытала облегчение. И ни один человек ее не понял. Ей присылала деньги мама. Геолог-мама в резиновых сапогах продолжала мерить страну и в свои пятьдесят лет. Она щедро присылала деньги дочери, но понять ее не могла. Как это махнуть рукой на профессию, на себя, на людей? Марина устроилась на работу в детский сад, куда определила сына, потом в регистратуру поликлиники, которая рядом со школой. Мама уже умерла. Но Марина давно привыкла жить более чем скромно. Муж присылал алименты. Они все полностью шли на летние поездки в Одессу. Вряд ли бы мать, верящая, убежденная в своей победе, помогла бы ребенку больше, чем она, Марина, убежденная в недолговечности своего материнства. Но она делала не просто много, а все. Все, что можно сделать вообще. И если бы ей сказали, что самый главный специалист, который ей нужен, живет где-нибудь на Филиппинах, она поехала бы туда, попробуй ее останови! Но в состоянии Мишеньки не было тайны, которую могли бы разгадать филиппинцы. Он был слабый, плохо видящий мальчик, с осложненной наследственностью. Чьей? Муж сказал: «Твоей!» У него уже росли двое здоровущих мальчишек, Марина ходила на них смотреть. Пышущие здоровьем, горластые, рыжие, они всем своим видом демонстрировали высокое качество приобретенной наследственности. Только однажды старый педиатр, из тех, кто для диагноза отворачивал веки и так определял количество гемоглобина в крови, сказал ей: «Знаете, в конце концов мальчик перерастет». Он сказал это в момент, когда у Мишеньки было сразу несколько тяжелых болезней, он был весь истыкан иголками и она держала его на горшке, потому что Мишенька падал с него. В это ненаучное «перерастет» она тогда не поверила. И только теперь, стоя за углом, она вдруг осознала, что именно это и произошло: веселый, уходящий с девушкой юноша – ее сын! И сейчас, вот с этого места, с этой секунды, началась совсем новая жизнь. Но Марина понятия не имеет, как ей в этой жизни быть. Мишкина мама задумчиво пошла в регистратуру и стала, как обычно, ловко и спокойно находить чужие истории болезни и внимательно выслушивать всех, кто возникал перед ней в окошке, и никто не заметил в ее поведении ничего необычного, только она сама знала: началась какая-то новая жизнь. Со здоровым сыном. Вот ведь какая штука… Он перерос. – Тетя Марина! – сказала ей врач-невропатолог, тридцати пяти лет. – Купите мне молока, я вижу из окошка, его только что завезли. Она пошла, но все уже имело другое значение и смысл. Почему она тетя Марина? Почему она покорно идет за молоком? Почему у нее никогда, никогда не было вот таких высоких босоножек без задников, на которых идет впереди нее совсем не юная женщина? И Марина поднялась на носки, чтобы почувствовать себя выше, и засмеялась себе самой и пошла так, на цыпочках, а со стройки ей крикнули: «Эй, девушка, танцуй к нам!» Ее уже сто лет не называли девушкой. Ее уже сто лет называли тетя и мамаша. Молоко врачу-невропатологу принесла молодая разрумянившаяся женщина, с веселой улыбкой. Врач посмотрела на нее и не узнала тетю Марину. Только когда та закрывала за собой дверь, она сообразила, кто это, глядя на ее копеечные тапочки. – Тетя Марина? Это ты? А? Спасибо, спасибо! Большое спасибо! И больше ничего не сказала врач-невропатолог. Смотрела на пакеты с молоком и думала. На приеме у нее сегодня были одни женщины. Собственно, если быть точной, это была одна, Единая Женщина, с повисшими плечами, тусклыми глазами, сбегающими вниз уголками губ. У женщины на пальцах непроходящие рубцы от ручек тяжелой авоськи, лак на ногтях намазан без маникюра, волосы седые у корней… Она плохо спит, эта женщина, она постоянно глухо раздражена, у нее давно, уже много лет, тупо болит голова, временами ей хочется плакать, но ведь – слава богу! – все у нее живы-здоровы! У нее повышенно-пониженное давление и постоянная мечта о пенсии, до которой еще – ого-го! – сколько лет. Врач-невропатолог сама вполне могла записаться к себе на прием. Она вполне бы соответствовала этой Единой Женщине, и она не понимает, не может понять бездумную радость тети Марины, потому что ни на что бездумное у нее нет ни сил, ни времени, ни образования. Чему может радоваться эта несчастная тетя Марина? Воистину хорошо быть блаженным. Полунищая ведь, сын больной, а сияет, как майское солнце. Так, что ли, говорят? Врач-невропатолог много чего подумала в тот день о Марине. Она была неважным врачом, неважным человеком, и у нее была точно соответствующая этому неважная жизнь. Но разве люди признают справедливым такое соответствие? Поэтому врач сердилась на всех улыбающихся и счастливых, считая их ворами счастья, которое по праву должно принадлежать если не ей, то другим, достойным. Правда, на Единую Женщину, которой была частично и сама, она сердилась тоже, потому что тоже считала ее вором. Ведь она забирала у нее на приеме время, бесконечно нужное ей самой… В такие вот минуты врач-невропатолог всегда думала о своей соседке по квартире завуче школы Оксане Михайловне. Она думала о том, что эта старая дева никогда не обращалась к ней за помощью, а она всему их дому достает то элениум, то седуксен, то черта лысого. Этой же – никогда. Может, все дело в отсутствии в жизни мужчины? Вот и у тети Марины его нет, а смеется как ребенок. Идея казалась плодотворной, и врачу было интересно ее разрабатывать, ведя машинальный прием. …А Мишка и Шурка были весьма довольны друг другом. Они говорили обо всем сразу – о школе и новой песне Аллы Пугачевой, о проходном балле в вуз и телепатии. За незначащими словами возникала из прошлого дружба, что родилась за школьным журналом, которым их защищала первая учительница. И каждый из них с нежностью вспомнил синюю узкую юбку учительницы, и широкий свитер с толстыми торчащими нитями, и голос высокий, насмешливо-строгий, их охраняющий: – Ну куда ты? Ну куда? Видишь, это я стою? Сквозь меня хочешь пробежать? Нельзя, дорогой, нельзя. Они делились яблоками, они хихикали, даже озоровали, выдергивая нитки из свитера учительницы, но этого никто не знал, даже сама учительница, настолько тихой по сравнению с окружающей средой была их жизнь на школьных переменах. И сейчас это все проявилось, как будто подержали над теплом листок, исписанный симпатическими чернилами. И Шурка теперь подумала: «Хорошо, что я иду в десятый класс». И Мишка подумал: «Здорово, что мы с ней сейчас встретились, хоть один человек не будет первого сентября закатывать глаза от удивления». И еще он подумал: «Неужели на самом деле я так изменился?!» Они шли и смеялись, а навстречу им брела Ира Полякова. Ира была той самой девочкой, резкого ухудшения которой Шурка ждала с первого класса. Помните слова Шуркиной соседки: «Запомни самую красивую сейчас девчонку и посмотри, какой она станет уродкой!» Шурка не дождалась этого светлого часа. Потому что Ира Полякова обладала удивительным качеством: она оставалась самой красивой девочкой во все периоды своей жизни. Она была самой хорошенькой девочкой в детском саду, одновременно занимая первое место по красоте в районной детской поликлинике. Она была лучшей первоклассницей города, а посему признанным доставальщиком лотерейных шаров. Но вопреки всему этому Ира оставалась хорошей, доброй, «подельчивой», как говорила ее мама, девочкой, имея в виду, что дочка охотно делилась даже «дефицитом», не считаясь с особенностями его доставания. Она здоровалась первая со всеми, давала списывать домашние и контрольные работы, была приветлива, добродушна и представляла собой такое редкое сочетание добродетелей, что люди, которых она в этих самых добродетелях очень опередила, с нетерпением ждали: когда ж она устанет быть такой хорошей? Должна же, в конце концов, она почувствовать бремя одних только превосходных качеств? Когда Шурка убедилась, что тезис соседки о законе превращений в этом случае не подтвердился, она вывела из этого свой закон. Сущность его была такова: неменяющийся человек подобен дереву, лишенному возможности передвигаться. Как бы ни торжествовало дерево цветами, листьями, плодами, как бы ни размахивало ветками – увидеть, что там, за поворотом, ему не дано. А меняющийся человек способен это познать, потому что он встал и пошел себе, куда ему надо и даже не надо. Теория подлежала дальнейшей разработке, потому что беспокоил вопрос о корнях, которые у дерева есть… Это же неплохо – корни? Но у зайца корней нет, мотается по чисту полю… Заяц все-таки лучше? Короче, Шурка генерировала в себе превосходство, смешанное с жалостью к обреченной на исключительно слащавое существование Ире Поляковой. И вот теперь Ира шла им навстречу и улыбалась Шурке. Мишку она не узнала. – Привет! – Привет! – сказали девочки друг другу. Вежливым взглядом Ира скользнула по Мишке, улыбнулась рассеянно, как и полагается улыбаться мальчику знакомой девочки, и услышала Шуркин смех. – Это же Мишка! – сказала та. – Ты что? Не узнала? В моменты растерянности и тогда, когда Ира уходила далеко в себя, она слегка косила. Правый ее глаз как-то неожиданно для всех сходил с орбиты. Будто именно в этот момент он сомневался в реальности видимого перед собой и понимал, что истинная реальность где-то совсем в другой стороне, а может, и в другом измерении. И на несколько секунд уверенная, счастливая, лотерейная девочка превращалась в слепое существо, которое ищет не там, где надо… И сейчас она смотрела именно так, трогательно, смущенно кося. Она не сразу узнала в этом мальчике в новомодных очках Мишку. Когда же наконец сообразила, то потрясенно сказала: – Не может быть, что это ты! – Вот видишь, – пробормотал Мишка. – Такое дело… Шурка посмотрела на него внимательно. Неисповедимыми путями она раньше Мишки, раньше Иры, раньше самого факта осознала, что все случилось. Они еще болтали о том, какого цвета море в Одессе, где был Мишка, и какого в Ялте, где была Ира, а Шурка видела, как из ничего родилась крохотная, эфемерная клетка и стала лихорадочно делиться на две, на четыре, на восемь. Как стало тесно в Мишкином организме от такого беспорядочного деления, а сошедшая с ума клетка продолжала нарушать все законы природы и математики. Ну что, он первый, что ли, влюбился в Иру Полякову? Это ведь была тривиальнейшая из историй. Каждый мальчишка проходил через любовь к самой, самой, самой девочке. Как через корь и свинку. Конечно, можно было сейчас, пока он сам еще не знает о своей болезни, сказать, что с ним произойдет: «Учти, ты будешь в этом списке сорок седьмым…» Или: «Ты знаешь, ты хотя вырос, но поглупел явно…» Или: «Обрати внимание: она ведь косая. Невероятно косая…» Но ничего этого Шурка не сказала. Просто она прокляла ту секунду, когда они вступили именно на эту дорогу и эту улицу. Шурка поняла, что лучшая девочка города уже отняла у нее то, что так естественно, по праву, по справедливости должно было принадлежать Шурке и принадлежало десять минут тому назад. И она пожалела, что идет в десятый класс. Она засомневалась: так ли уж правильно устроена жизнь, если превращение слабого в нормального сопровождается непременным влюблением в Иру Полякову? Может, лучше было бы для него же оставаться задохликом? А Мишка превосходил самого себя. Он «травил одесские анекдоты». Откуда что взялось? Они хохотали так, что Ира просто взвизгивала от смеха и хваталась почему-то за коленки. Мишка же был неисчерпаем. В какую-то минуту, опять согнувшись в коленках, Ира сквозь слезы предложила им: – Идемте ко мне! А то я просто упаду от смеха. 3 Окно кабинета завуча школы Оксаны Михайловны смотрело на цирковые конюшни, и это было нехорошо. Десять лет назад Оксана Михайловна впервые внесла сюда свои туфли и чашку и, рванув фрамугу, ощутила «этот запах». Она сразу решила переселиться в другой кабинет и даже спустилась на первый этаж посмотреть для этой цели пионерскую комнату. Но тут обнаружились другие неудобства: школьное крыльцо было прямо под окном. Не сосредоточишься, не поработаешь, шум, гвалт, хлопающие двери. Пришлось из двух зол выбирать конюшни. На свои деньги Оксана Михайловна купила на окно плотную югославскую штору, которая создала в кабинете полумрак. Понадобилась на стол большая лампа с двумя патронами. Запах же был неумолим и постоянен, а при юго-западном ветре от него не спасала ни плотно пригнанная фрамуга с толстыми веревочными прокладками – кстати, тоже за свой счет, – ни дезодорант «Лесной воздух», ни специально устраиваемый сквозняк. Никто в школе не знал зависимости дурного настроения завуча от юго-западного ветра, тем более если учесть, что школа гордилась своим соседством с цирком. Оксана Михайловна же цирк не любила. Правда, теперь уже трудно было понять, что от чего произошло… То ли конюшня определила ее отношение к цирку, то ли, не любя его изначально, она именно поэтому так остро воспринимала конюшни. Но было так, как было. Новый учебный год всегда начинался с вида на старенькие деревянные строения, на широкую подъездную дорогу к ним. И тогда к Оксане Михайловне подкрадывалась мысль о пожаре, и глаза ее прикидывали расстояние между цирковым двором и школой, и думалось, что, если бы не было юго-западного ветра, школа совершенно не пострадала бы от пожара. Ну лопнули бы где-нибудь стекла – подумаешь, проблема. Но пожара не случалось. Зато другая возможность покинуть этот кабинет становилась более реальной. Собиралась на пенсию директор их школы. С Оксаной Михайловной уже был предварительный разговор в гороно. Вам, мол, предстоит принимать дела. Фактически ничего принимать не надо было. Дела и так давно были в ее руках. Анна Семеновна уже много лет была директором де-юре, знаменитым в стране, а потому обреченным на симпозиумы, съезды, представительства. Сейчас старушке было семьдесят шесть. Дети терялись перед обилием странной нежности и странной ласки, которые она на них обрушивала. И Оксана Михайловна была убеждена – они глупели от них. Но слава Анны Семеновны пока перевешивала причуды. Правда, разница в уровнях становилась все больше и больше, и были в городе люди, которые считали, что «баушке» давно пора на пенсию, но стоило такой точке зрения взять верх, как, точно по волшебству, возникала какая-нибудь зарубежная делегация, которая приехала посмотреть и послушать именно Анну Семеновну. Сегодня, накануне нового учебного года, Оксана Михайловна снова подумала о том, что уйдет на пенсию, как только почувствует свое несоответствие времени, испытала она и удовлетворение от сознания того, что школа стоит прочно и все у них в порядке, потому что есть она, директор де-факто. И, в конце концов, не так уж важно, в каком кабинете сидит она формально. Если бы только не конюшни… А их, как назло, расширили… Пристроили низкий сарайчик, неказистый такой – для собак, что ли? Малыши на него лазают, она из окна видит это. Однажды пришлось залезть на подоконник и кричать во фрамугу, чтоб спустились. Дети испугались, посыпались с крыши горохом, а она осталась стоять на подоконнике. Вдруг сразу почувствовала, как ей трудно слезть. Гнев, поднявший ее, иссяк, зато остались противно дрожащие колени, а до стула надо было как-то дотягиваться ногой. Она сползала вниз по югославской шторе… Ну что ж… Она не будет теперь лихо вскакивать на подоконники. Это не такая уж большая потеря. Главное, что она сама уловила этот момент. Хорошо бы так и впредь знать все загодя. Она по-хозяйски обошла школу. Всюду был порядок. Туалеты работали исправно, лампочки были ввинчены и загорались, расписание висело не на один день – на всю четверть, никто из учителей на нее не обижался, потому что она умела учитывать их пожелания, просьбы, условия. В учительской загоревшие, отдохнувшие учительницы болтали о всякой чепухе, и это тоже было нормально и правильно. Пионервожатая Лена Шубникова выставляла на подоконник чистые вазы, кувшины, банки, зная, как много их понадобится первого сентября, когда ребята все как один придут с цветами. У них так было принято. Все букеты, и самые скромные, ставили в воду, аккуратненько, с уважением, причем смотрели, чтобы их невзначай не забили роскошные, парадные гладиолусы. Особо же пышные букеты даже раздергивались, чтоб ни у кого не было предмета для хвастовства. К слову сказать, эта идея равенства в цветах принадлежала все-таки «баушке». Если что разумно – то разумно. Оксана Михайловна была человеком справедливым и объективным и умела ценить полезные инициативы. Поэтому она спросила: – А в классах все для цветов приготовлено? – Естестно… – пробормотала вожатая. – Елена Николаевна, говорите четко, – сказала Оксана Михайловна. – Вам же дети подражают. – Ес-тес-твен-но, – отчеканила вожатая. – Бан-ки стоят, как сол-да-ты. Все засмеялись, и Оксана Михайловна тоже. Им повезло с вожатой. Ее любят дети. Мероприятия проходят у них шутя-играючи. На одной любви. Лена сказала – и все. А уж если попросила… Ее нашла «баушка» на каком-то семинаре. И переманила в их школу. Ловко так, хитростью. «Баушку» не понимали: зачем столько интриг ради вожатой, у которой плохая дикция? «Баушка» только ухмылялась, а потом приставила к Лене логопеда. Теперь уже ясно, что игра стоила и свеч и логопеда. Оксана Михайловна подошла к звонку и с силой нажала на него. Он залился весело и громко, как ему и полагалось. На всякий случай проверила, не западает ли кнопка. Кнопка не западала. Можно было начинать очередной учебный год… Оксана Михайловна уже хотела уходить, когда раздался этот звук. Звук отвратительный – он шел от цирка и был ни на что не похож. Она отодвинула штору и выглянула в окно. Из высоких машин, красиво ступая на мостки, во двор цирка спускались красивые белые лошади, а невдалеке от них, уже на земле, стоял большой серый слон. Это он кричал, подняв вверх хобот, это он приветствовал белых лошадей, конюшни, стоящую перед ним школу, это он здоровался с новым городом и с Оксаной Михайловной, которая выглядывала из-за шторы. «Бедное животное», – подумала она, задвигая штору, и увидела в дверях кабинета мальчика, который остановился, ожидая разрешения пройти дальше. – Заходи, – сказала Оксана Михайловна, связала его появление с лошадьми и слоном и решила: «Циркач». Он протянул ей аккуратные пачки личных дел. – Нас пятеро, – сказал он. На верхней папке было написано «Александр Величко». Красным карандашом в верхнем углу помечено: «10-й класс». – Работаешь? – спросила Оксана Михайловна. – Да, – ответил мальчик. Слон закричал снова. Плечи Оксаны Михайловны непроизвольно дернулись. – Это Путти, – мягко сказал мальчик. – Путти? – удивилась Оксана Михайловна. – Путти – крылатые мальчики в искусстве Возрождения… – Я не знал, – сказал мальчик. – Ну кто-то из ваших должен был это знать, – сердито сказала Оксана Михайловна, – прежде чем так называть слона? И то, что не любимый ею цирк поворачивался к ней сразу неосведомленностью, невежеством, и то, что по-прежнему кричал припадочный слон, – все это определило раздражение, с каким она раскрыла дело Александра Величко, десятый класс. – Невероятно, – сказала она с иронией, – невероятно. При нынешней программе… – И она в упор посмотрела на него. – У нас без поблажек… Без скидок… – Я понимаю, – ответил мальчик. – Вот и хорошо. – Оксана Михайловна отодвинула дела, считая разговор оконченным. – До свидания, – сказал мальчик. – Форма – непременно! – крикнула ему вслед Оксана Михайловна. Он повернулся и сказал: – Конечно. Скажете: что было в этом разговоре такого? Но Оксана Михайловна уходила из школы с плохим настроением. Странная это штука – настроение. Если бы Оксана Михайловна не была историком, она непременно стала бы психологом. Она изучала бы настроение. Эту нематериальную субстанцию, из-за которой мы, сегодняшние, так, бывает, отличаемся от себя же вчерашних. Да что там! Мы утром не те, что вечером. В нас совершаются неподвластные изменения, им подвержены даже самые сильные. Что оно есть – настроение? Почему утром капля дождя на стекле способна сотворить с тобой черт знает что? Капля на грязном стекле, волочащая за собой мокрый след… А ты вскакиваешь, будто проснулся в комнате с видом на море и можешь дойти до него босиком, погружаясь пятками в песок и предвкушая это море. А завтра капля на стекле вызовет смертную тоску и захочется спрятаться в подушку, чтоб никого не видеть и не слышать. И с этим нелегко будет справиться, если ты человек слабый. Она, Оксана Михайловна, человек сильный. В момент такой тоски она включает на всю мощь приемник, она становится под самый сильный напор душа, и вода, которая обрушивается на резиновую шапочку, довершает дело, начатое приемником. Красная, больная, иссеченная кожа возвращает душевное равновесие, но Оксана Михайловна плюнула бы вам в глаза, скажи вы ей, что таким же способом – наказывая плоть – спасали и спасают душу верующие фанатики. Очень бы вы рассердили Оксану Михайловну таким сравнением. Просто она физкультурница и спортсменка. Когда-то у нее даже был разряд по прыжкам в высоту… Незначащий же разговор с мальчиком испортил ей настроение потому, что она не любит цирк вообще. Она не принимает весь стиль цирковой жизни, при которой малые дети стоят вниз головой с пеленок. Ей не нравится их кочевое образование, их какая-то профессиональная вежливость. Она писала об этом в Минпрос – не о вежливости, конечно, – предлагала забирать цирковых детей в интернаты, чтоб они жили как люди. С ней не согласились. Она получила обидный по сути ответ, в котором некий товарищ Сметанин (отвратительная фамилия для мужчины!) вежливо издевался над ее предложением, а в конце даже слегка пристыдил. Она тогда еще раз прочла черновик своего письма – в нем не было ничего, над чем можно было бы издеваться, тем более стыдить… В нем было все по делу… Детям надлежит жить оседло, малышей не следует подбрасывать, как… как кегли. Цирковые дети ростом меньше обычных, при нынешней акселерации это особенно бросается в глаза. Над чем тут иронизировать? Правда, этот мальчик, Саша Величко, высок, но всякое исключение – оно для торжества правила. 4 Так случилось, что плохой дикцией Лены Шубниковой никто в семье озабочен не был. «Научится, – говорила ее бабушка. – Все с детства шепелявят, а много ли шепелявых взрослых?» Мама Лены, приезжая с долгих гастролей – она была концертмейстером филармонии, – в первые минуты всегда озабоченно хмурила брови, слушая радостную неразборчивую болтовню дочери. Но потом начинала понимать и… привыкала. Лена была умная девочка. Умная и начитанная не по годам. Необходимость сдерживать слова способствовала долгим внутренним размышлениям. Она с детства знала, кем станет и чего хочет. И в тот визгливый девчоночий период, когда одна половина подружек мечтала стать артистками кино, а другая эстрадными певицами, Лена знала: она будет учительницей. Но скажи она кому-нибудь, что у нее замирает сердце от этого желания, ей бы не поверили. В школу кончают играть в детском садике, а переступил порог настоящей школы – и конец. Нельзя мечтать о том, что есть, что вокруг, о чем можно говорить и что можно даже обругать. А Лена продолжала мечтать о самом плохом классе, от которого все бы отказались, а она бы приручила их и объединила. Свой первый урок Лена мечтала начать так: – Вы слышите? У меня не очень хорошая дикция… Будьте ко мне великодушны… Ей очень хотелось начать с великодушия. Но в жизни все получилось не так. Она недобрала в институт одного балла. Преподаватель истории поставил ей тройку, не дослушав, а потом, в коридоре, сказал: – Нечего страдать. Вам нужна другая работа. Научитесь что-то делать руками! Ну шейте там, пеките пироги… Два года она работала в школе-интернате подменным воспитателем, мучаясь от собственной слабости, неумения. Она убедилась в мысли, что это – ее дело, но убедилась и в другом: «трудные» мальчики и девочки имели привычку сохранять свою яркую индивидуальность, а волшебной палочки, могущей это изменить, она в глаза не видела. И к ее плохой дикции они великодушны не были, а дразнили ее, издевались. И уставшие учителя говорили ей приблизительно то же, что говорил после экзаменов историк. – Пошли бы вы в швейный техникум. И себя обшили бы, и деньги имели. Она не могла, не умела ничего объяснить! А тут еще мать, вернувшись с гастролей, как всегда, нахмурила брови: – Ах боже! Говори медленней… Я просто не знаю, что с тобой делать. Тебе же замуж не выйти. Лену высмотрела на летней конференции Анна Семеновна, «баушка». Привела к себе домой раз, другой, потом предложила перейти в свою школу. Почему никому из родных и близких не пришел в голову логопед? Именно Оксана Михайловна, передернув плечом, сказала что-то вроде того: «А куда смотрели ваши родители? Все недостатки речи можно было исправить в шесть лет». Лена не столько поняла, сколько почувствовала тогда противостояние «баушки» и Оксаны Михайловны. И молила бога, чтоб «баушка» была здорова как можно дольше. Она была благодарна ей не просто за врача: старая учительница увидела в ней то, что никто не видел, ее стремление, ее мечту, которые никакого отношения не могли иметь к шитью и кройке. «Баушка» увидела в ней призвание. Как-то она ей сказала: – Мы удивительно косноязычны. Нынешние учителя. И логопед тут не поможет… Потому что нельзя научить говорить, если нечего сказать… Учись размышлять, деточка, над всем, что видишь, слышишь, чувствуешь… А логопед твой пусть идет следом… Главное – было бы что сказать! Из дневника Лены Шубниковой Как отделить стоящее от нестоящего? В жизни все перемешано. Но должна же я уметь различать это, как различаю цвета? Оксана говорит: чем раньше человек определит свое место в жизни, тем лучше. Тем меньше разочарований. Все верно, но это не вся правда. Разочарование – очень мудрая штука. Надо разочаровываться, нет другого пути познания людей и жизни. Я постоянно в себе разочаровываюсь… Для меня это путь из вчера в завтра. В этом году в школе много циркачей. Я их очень люблю. Сейчас начну себе противоречить: среди них почти нет разочарованных. Они с детства при своей будущей профессии. Почему я так нелогична? Почему у меня в голове запросто могут жить и сосуществовать (и преотлично, между прочим) совершенно противоположные мысли? Но две мысли всегда лучше, чем одна. А. С. стала совсем старенькая. Много забывает. Но тут же придумывает что-то другое… У нее атрофируется центр памяти, но совершенно молод и здоров центр творчества. У Оксаны же – одна память. Она знает, сколько в школе электрических лампочек. Пишу план работы. Критерий эгоистичный: что мне было бы интересно делать. Но ведь это правильно! Я обязана исходить из этого, иначе будет неискренность в моих отношениях с ребятами, в моей работе. Значит… Значит, надо повышать уровень своих интересов. Вверх, вверх, вверх от металлолома? Оксана сказала: «Любовь детей – величина непостоянная. Кумир в педагогике? Ну знаете ли… Неконструктивно». Из циркачей выделяется Саша Величко. Сегодня, например, он повел в цирк самых маленьких. Без всякой просьбы. 5 Саша Величко любил незнакомые города. Марта говорила, что это у него от прадеда, капитана дальнего плавания, что это у них в крови – интерес к новым землям, – Марта сама такая. Она просто не представляет себе людей, всегда живущих на одном месте. Как не заболят у них глаза от одного и того же вида за окном? Марта – Сашина бабушка, но чужие этого не знают. Принимают ее за маму и не понимают, почему Марта? Не будешь же объяснять, что, когда он родился, бабушке было тридцать семь лет и она была так хороша, что, бывало, зрители смотрели в цирке только на нее. На эту тему существовала масса смешных историй, но Марта не любила, когда рассказывали их при ней, она вообще к своей внешности относилась спокойно, не красилась, когда стала седеть, не затягивалась, когда стала полнеть. «Человек должен жить естественно в каждом своем периоде», – говорила она. Марта продолжает ездить с цирком, выйдя на пенсию, и никакими резонами ее не уговорить остаться на одном месте. У них есть квартира в Ленинграде, в которой становится тесно, стоит в ней оказаться хотя бы на три дня. А вот в гостиничном номере не тесно, даже вместе с раскладушными подселенцами. Саша зашел на базар и выбрал самую большую и самую желтую дыню. Марта любила дыни. Она ела их медленно, смакуя, закрывая глаза, а потом долго не выбрасывала корки, потому что считала: нет лучше запаха, чем запах дыни. «Если зимой принесешь в дом дыню, в комнатах становится теплей, – говорила она. – Это проверено многократно». Когда он был в третьем классе, то решил поставить опыт. Стрелка комнатного градусника даже не качнулась, хотя дыню он положил прямо под ним. «Так глупо, – сказала Марта, – что ты веришь этому нелепому приспособлению больше, чем знающему человеку. В комнате стало теплее. Неужели ты этого не чувствуешь?» Он это чувствовал, но как он мог с этим согласиться, если молчали приборы? Он сказал Марте про объективность опыта и знаний. Марта засмеялась: человеческие чувства субъективны. Он ей сказал, что законы физики… Марта подняла руку, и дыня покатилась в угол комнаты. – Пол неровный, – сказал он. Дыня выкатилась из угла и остановилась у его ног… – Ничего особенного, – сказал он. – Она же как мяч. – Сними свитер, – сказала Марта, – в комнате жарко. Ему и правда было жарко. Он посмотрел на градусник. Ртуть поднялась на целый градус. Марта стояла и смеялась, а на полу туда-сюда, туда-сюда покатывалась дыня. Саша шел в гостиницу, и ему было хорошо. А вот Шурке было плохо. И дело не только в том, что на ее глазах происходило порабощение Мишки – ее и только ее Мишки… Дело было в том, что они пришли в дом Поляковых. И могли встретить Ириного отца. Игорь Николаевич Поляков жил себе спокойно и ни сном ни духом не знал, под каким пристальным изучением находится уже почти год, с той самой минуты, как он опубликовал статью о прорабе Одинцове, получил за нее гонорар и даже маленькую – двадцать рублей – премию. Корреспондент Игорь Поляков был у Шурки «под колпаком», как теперь говорят, и это была сложная, даже ей самой не очень понятная штука. Шурка считала своего отца очень виноватым. И не за «левые» дачи и коттеджи, о которых было столько в городе разговоров. Шурка не хотела и не вникала в эту материальную часть отцовской вины. Она знала за ним другую – несопротивление злу. Она искала в жизни отца ту линию, которая разделила его жизнь на честь и бесчестие. Пусть суд считает километры, рубли, тонны, корреспонденту Полякову полагалось бы быть заодно с ней. Ему тоже полагается ставить вопросы и отвечать на них. Но расставленные по законам согласований и спряжений слова в его статье не выражали ничего такого, от чего было бы ясно и понятно, что сталось с Шуркиным отцом. Горе осталось необъяснимым! Потом, когда в процессе разбирательства Шурка увидела на суде отца Иры, у нее возникло странное чувство: ей показалось, что в любой другой ситуации они вполне могли поменяться местами – их отцы. И ее отец мог писать такую статью, а Иркин быть судимым. Никто из них не был ни лучше ни хуже, они казались одинаковыми и даже взаимозаменяемыми, а раз так, то становилось обидно, что ее отец осужден, а Иркин продолжает ездить на машине, и ему все пожимают руки. Приходить к ним в дом после таких мыслей ей было неприятно, и она не приходила. А тут вот пришла… Не могла же она бросить бывшего задохлика Мишку в момент его полного порабощения! Его, конечно, уже не спасти, куда там, но пусть хоть знает, что она рядом и, если потребуется, она протянет ему руку. И Шурка с отчаянием думала, что могли же они, могли пойти в другую сторону. И не встретили бы Иру. Пусть бы он встретил Иру завтра, послезавтра… Шурка успела бы… Она успела бы напомнить ему, как хорошо им вместе. Она просто не успела! И сейчас ей предстоит одно – наблюдать. Шурка представила себе это так: Мишка стоит на коньках, а кругом юпитеры и музыка. Он сейчас рухнет с позором, и тогда она подъедет и заберет его на твердь. Она сейчас рядом с ним для этого – для тверди, для страховки. Она страховых дел мастер, и только этим и объясняется ее пребывание в доме Иры Поляковой. А дом распахнул двери, и вся семья – папа, мама и сестренка Маечка – вышли им навстречу с такой доброжелательностью, что, не будь у Шурки этой бредовой идеи, будто место Ириному папе в тюрьме, а место Мишки вообще в другой географической точке, визит можно было бы считать абсолютно удавшимся. – Дети мои, какие вы все большие и красивые, – сказала изящненькая Ирина мама, тренер по гимнастике. – Идемте есть арбуз. И она положила арбуз на круглое блюдо, а папа красивым длинным ножом разрезал его на ломти. Потом Ира подала сервизные тарелки, а папа, папа… Он поставил высокие бокалы и спросил: – Мамочка! Ты нам позволишь в честь начала учебного года по маленькому слабенькому коктейльчику? – И подмигнул Мишке. – Это неправильно, но позволю, – сказала мама и подмигнула Шурке. Потом с пластмассовым ведром пришла Маечка, забрала корки и аккуратненько унесла тарелки. Почему-то Шурке так некстати вспомнилась распятая на плечиках форма, которая висит у нее на балконе. Наверное, она пересохла. Чтоб ее отгладить, предстоит форму как следует сбрызнуть, а Шурка тут арбузами объедается, коктейлями обпивается. Она в упор посмотрела на Ириного папу: он вполне годился для скамьи подсудимых. И слабеньким коктейльчиком ему не удалось изменить Шуркины взгляды на взаимозаменяемость некоторых людей в обществе. Первого сентября «баушка» Анна Семеновна устраивала чай. Именно этим объяснялось, что в их школе пахло ванилью, корицей, пахло праздничным домом. Оксана Михайловна, увлекаясь на досуге психологией, не могла научно объяснить феномен этого запаха. Он действовал на все благотворно – проверено не одним десятком лет, а ведь по идее, по правилу он должен был все разрушать и размагничивать! Но каждое первое сентября она убеждалась: в школу, пахнущую яблочным пирогом, не заходят с криком «жратвой пахнет!», чего она раньше ждала и боялась, а вот напряжение, скованность, страх снимались у учеников определенно, и переход из воли в работу, в расписание проходил, можно сказать, безболезненно. Когда кончились уроки, весь коллектив шел в кабинет к «баушке», где на покрытом яркой скатертью столе уже стояли чашки из двух сервизов, в старинных директорских вазочках сверкало варенье, самовар пыхтел на приставном столике, домашнее печенье разных сортов и конфигураций теснилось между чашками, на громадном подносе высилась гора хвороста, мастерицей печь который была их библиотекарь. «Баушка» сидела в центре в белой оренбургской шали на плечах, волосы, собранные в седую башенку, переливались, а руки она держала на заварном чайнике, покрытом полосатым полотняным полотенцем. Все ждали, когда «баушка» снимет его с чайника и протянет руку за первой чашкой. И тогда скажет Слово. За все двадцать шесть лет работы Оксаны Михайловны, а есть и такие, кто работал много больше, не было случая, чтоб «баушка» повторилась в этой чайной церемонии. Поэтому все ждали, что она скажет сегодня. Математик и физик заключили пари. Математик утверждал, что речь будет касаться жизни духа, физик – непременно здоровья и гигиены. Дальше таких предположений дело у них не пошло. «Баушка» именно первого сентября была непредсказуема. Как будто вся оставшаяся в ней энергия концентрировалась для одного дня. Полотенце на чайнике приподнялось, «баушка» протянула руку за чашкой, засмеялась и сказала: – …Какой идиот придумал и сказал, что наша работа трудная? Из всех работ на земле работа учителя самая, самая легкая… Они все застыли с чашками в руках и смотрели на нее остолбенело, а она смеялась и продолжала: – Позвольте, я докажу вам это. Она посмотрела на них, и все увидели, что глаза у нее большие, ясные, что лицо у нее молодое, а башенка не седая – золотая. – Есть работы естественные и неестественные… «Баушка» начала разливать чай. – Что может быть естественней, к примеру, врачевания, сеяния хлеба? Есть работы, которые вытекают из самой природы человека. Они самые радостные, и их приятно делать. Но есть работы, которые мертвы изначально. Посмотрите на лица людей, делающих неестественную работу. Они у них тяжелы, неподвижны, затверделы. Но я не о них. Бог с ними, какое нам до них дело, мы их можем только пожалеть. Наша же с вами работа из всех естественных самая естественная. Ибо каждый человек уже от рождения обязательно немного учитель. Когда юная мать дает ребенку первый раз грудь, она не просто его кормит, она дает ему первый жизненный Урок. И это ей сладко, как потом будет сладко высаживать сына на горшок, учить пользоваться вилкой, переходить улицу и так далее. В каждом из нас изначально есть педагогическая жилка. Она дана нам, как голос, как слух, как способность мыслить. Она основа человеческого контакта, контакта универсального, все время передающего знания, опыт, мудрость, доброту… Без нее человечество не выжило бы. И вот мы с вами, хитрецы, взяли на себя радость всего-навсего управлять этим прекрасным, идущим в чем-то независимо от нас процессом передачи знания и опыта. Мы взяли на себя труд открывать двери тому, что само уже пришло. И нет на свете ничего легче, чем открывать двери. Ну что вы на меня так смотрите? Вам привычней считать себя каторжниками, мучениками? Стыдитесь, друзья мои! Вам повезло во времена сложные и путаные делать человеческую работу – учить и воспитывать, открывать двери и показывать путь. Обопритесь же на то, что у вас есть от природы. Вы скажете: а педагогический талант? Он должен быть или нет? Отвечаю: нельзя рассчитывать на талант, ибо он редкость. Он, может, объявится сегодня, а может, его время в следующем столетии, а дети рождаются и растут и приходят к нам таким, какие мы есть, и тогда каждый из нас должен высвободить из плена ту трепетную жилку, которая есть природный педагогический дар, и пойти у нее на поводу. Повторяю: не связывать ее узлом, чтоб была покрепче, а именно пойти на поводу у нее. И произойдет с вами невероятное – вам станет легко. И не будете вы корчиться в педагогических муках, ибо таких мук нет. В воспитании детей есть естественность протянутой на помощь руки, так освободите из плена эту естественность! Ощутите радость своей легкой профессии, в которой не было и никогда не будет ничего мертвящего. Степень вашего контакта с детьми бесконечна. Разговор о клетке – это всегда разговор о мироздании, урок о войнах Алой и Белой розы – всегда выяснение человеческого предназначения, стихи Некрасова – повод для размышлений о нашей родине и ее непростом пути в истории. Любой из этих уроков – это и есть протянутая рука каждому ученику, побуждение шагать вперед без страха, потому что вы рядом. А это так естественно – учить шагать… Ничего не надо в себе ломать, не надо искать в помощь костыли и инструкции, надо просто следовать самому себе. Жить естественно и естественно отдаваться своей работе. Без жертвенности, без мук. Вы люди, которым повезло плыть по реке, тогда как многие трясутся на ухабах пыльной дороги. Вы – всегда на реке. – «Баушка» засмеялась и весело спросила: – Вы со мной согласны, Оксана Михайловна? Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/galina-scherbakova/otchayannaya-osen/) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.